(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

Эзра, Гарриет, Томас

 

And, what to те was burden without end,
To him seemed easy...1

Вернувшись в Триест, Джойс приободрился — скорее всего, потому, что ощутил себя властным над реальностью, и как художник и как обыватель.

Кредиторов удалось приструнить. Кому-то было объяснено, что лучше получить часть, чем ничего, кому-то заплачено с помощью обиженного, но безотказного Станислауса. Остальными Джойс искусно манипулировал, используя накопленный опыт, и мчался, как говорят альпинисты, оседлав лавину. Среди его счетов и свидетельство об оплате за реставрацию и пересылку семейных портретов. Похоже, Джойс не очень доверял отцовскому пиетету перед фамильными ценностями и помнил, как хорошо в этой семье знают дорогу к ломбарду. Ученики имели случай любоваться портретами все то время, пока Джойс снимал квартиру на виа Донато Браманте, 5. Гости благоговели, но домовладельцы по-прежнему скандалили. Да и образ жизни Джойса был не самым респектабельным, во всяком случае, с точки зрения лендлорда.

Должность в Высшей коммерческой школе чуть облагородила его распорядок. По утрам он преподавал, а после обеда работал с частными учениками, которых стало больше из-за его нового статуса: даже его непунктуальность и причудливые методики вызывали умиление и восторг. Он терпеть не мог заниматься начальными стадиями учебы, ставить фонетику, основы синтаксиса и прочее. Проскочив первые берлицевские упражнения, Джойс, как правило, усаживал ученика за «Жизнь Джонсона» Босуэлла и не столько читал с ним, сколько беседовал.

Он сидел на одном из своих псевдоскандинавских стульев, нога заплетена за ногу, в желтых от табака пальцах дымящаяся «вирджиния». Если ученик попадался начитанный и достаточно интеллигентный, наподобие Паоло Кацци, популярного триестинского адвоката, разговор мог перейти на что угодно и завершиться когда угодно. Чаще всего они спорили о томистской морали, но Кацци, изучавший философию Джамбаттисты Вико, обрадовался, узнав, что наставника тоже крайне интересует великий интерпретатор истории. Кацци уже прочитал «Пять лекций о психоанализе» Фрейда и увлеченно спорил с Джойсом об оговорках и их возможном значении. Джойс считал, что Вико предвосхитил Фрейда.

Джойс давал уроки также четырнадцатилетней сестре Кацци Эмме и двум ее подругам, обожавшим его. Часто строгая муштра сменялась перелетом к роялю, и все хором распевали «Мистера Дули» или что-нибудь еще. Или затевалось соревнование на лучшую имитацию батмана примы-балерины Ковент-Гардена — и Джойс, худой и гибкий, всегда выигрывал. Пренебрежение чопорной педагогикой рождало к нему то доверие учениц, которого лишены были даже их родители.

Эмма однажды рассказала ему, что делает из сушеных листьев розы сигареты, которые тайком покуривает. Джойс, искавший замену табаку — он боялся, что это одна из причин ухудшения зрения, — попросил одну на пробу. Затянувшись несколько раз, он похвалил Эмму — вкус природы, сказал он, свежего сена, животных, навоза...

Заканчивались уроки общим съезжанием по перилам: Джойс — впереди, ученицы с визгом и хохотом — за ним. Но как-то раз синьора Кацци увидела это, и уроки сразу же прекратились.

Ученики у Джойса были весьма колоритные, и судьба их оказывалась порой весьма нетривиальной. С Борисом Фурланом, будущим известным югославским политиком, он спорил о Шопенгауэре и Ницше, которым противопоставлял все того же Фому Аквинского. Джойс говорил, что читал его на латыни по странице в день. Именно у него он научился тому, что мораль не есть принятие героических решений. Порой труднее попросить, чем атаковать. Фурлан наслаждался такими спорами, но потом стыдливо признался, что ему нужнее технический английский...

Почти естественным компонентом учительской профессии является эротика. Учителя влюбляются, порой вполне платонически, порой нет, учительницы — реже. Влюбился и Джойс. Амалия Поппер была дочерью богатого местного коммерсанта Леопольдо Поппера. Потом станет ясно, что Джойс вплавит и ее в удивительный слиток Молли Блум, но сейчас его не только мучают умиление и вожделение — он еще и забавляется полной несуразностью своего увлечения. Амалия грезится ему иудейской воительницей, делающей его своим белым рабом-кельтом.

Много лет спустя рукопись, в которой он излил свое тогдашнее ощущение, будет обнаружена. Каллиграфически выписанная, она озаглавлена «ДЖАКОМО ДЖОЙС». Откровенность, с которой он дает герою свою фамилию, — ловушка для простака. Как замечает Е. Гениева, здесь ироническое, подчеркнуто деромантизированное изображение героя сильнее, чем даже в «Портрете...», и создавать дистанцию между собой и персонажем Джойс учится у Лермонтова. Пришло время «горьких лекарств и едких истин», «безжалостной иронии, которая напоминает мою». Да и имя — тоже не просто перевод на итальянский: «Джакомо» — это почти всегда намек на Казанову, великого любовника и посредственного писателя.

Рукопись сделана по законам музыки, и уж во вторую очередь по законам прозы. Сам графический рисунок страницы напоминает нотный лист — абзацы и отдельные предложения разбросаны по нему, и предложения кратки, словно раздельные аккорды.

«Кто? Бледное лицо в ореоле пахучих мехов. Движения ее застенчивы и нервны. Она смотрит в лорнет. Да: вздох. Смех. Взлет ресниц.

Паутинный почерк, удлиненные и изящные буквы, надменные и покорные: знатная молодая особа.

Я вздымаюсь на легкой волне ученой речи: Сведенборг, Псевдо-Ареопагит, Мигель де Молинос, Иоахим Аббас. Волна откатила. Ее классная подруга, извиваясь змеиным телом, мурлычет на венско-итальянском. Это культура! Длинные ресницы взлетают: жгучее острие иглы в бархате глаз жалит и дрожит.

Высокие каблучки пусто постукивают по гулким каменным ступенькам. Холод в замке, вздернутые кольчуги, грубые железные фонари над извивами витых башенных лестниц. Быстро постукивающие каблучки, звонкий и пустой звук. Там, внизу, кто-то хочет поговорить с вашей милостью.

Она никогда не сморкается. Форма речи: малым сказать многое.

Выточенная и вызревшая: выточенная резцом внутрисемейных браков, вызревшая в оранжерейной уединенности своего народа.

Молочное зарево над рисовым полем вблизи Верчелли. Опущенные крылья шляпы затеняют лживую улыбку. Тени бегут по лживой улыбке, по лицу, опаленному горячим молочным светом, сизые, цвета сыворотки тени под скулами, желточно-желтые тени на влажном лбу, прогоркло-желчная усмешка в сощуренных глазах»2.

Читателю этот полудневник, полуповесть открылся только в 1968-м, когда Ричард Эллман выкупил его у оставшегося неизвестным коллекционера. Джойс не предназначал эти шестнадцать рукописных страничек для открытого чтения, хотя название рукописи написано чужим почерком. Джойса позабавила эта версия, и он оставил ее.

«Покой середины пути, ночь, мрак истории дремлет под луной на Пьяцца дель Эрбле. Город спит. В подворотнях темных улиц у реки — глаза распутниц вылавливают прелюбодеев. Пять услуг за пять франков. Темная волна чувства, еще и еще и еще.
Глаза мои во тьме не видят ничего, любовь моя. Еще. Не надо больше. Темная любовь, темное томление. Не надо больше. Тьма».

Исследователи считают «Джакомо Джойса» любовной поэмой в прозе; Джойс, который всегда считал себя аватарой Шекспира, отыскал свою «Темную леди». Он видит ее во сне, он видит ее наяву, и особенной разницы тут нет:

«Она поднимает руки, пытаясь застегнуть сзади черное кисейное платье. Она не может: нет, не может. Она молча пятится ко мне. Я поднимаю руки, чтобы помочь: ее руки падают. Я держу нежные, как паутинка, края платья и, застегивая его, вижу сквозь прорезь черной кисеи гибкое тело в оранжевой рубашке. Бретельки скользят по плечам, рубашка медленно падает: гибкое, гладкое голое тело мерцает серебристой чешуей. Рубашка скользит по изящным из гладкого, отшлифованного серебра ягодицам и по бороздке тускло-серебряная тень... Пальцы, холодные, легкие, ласковые... Прикосновение, прикосновение.
Безумное, беспомощное слабое дыхание. А ты нагнись и внемли: голос. Воробей под колесницей Джаггернаута взывает к владыке мира. Прошу тебя, господин Бог, добрый господин Бог! Прощай, большой мир!.. Ведь это же свинство.
Огромные банты на изящных бальных туфельках: шпоры изнеженной птицы.
Дама идет быстро, быстро, быстро... Чистый воздух на горной дороге. Хмуро просыпается Триест: хмурый солнечный свет на беспорядочно теснящихся крышах, крытых коричневой черепицей, черепахоподобных; толпы пустых болтунов в ожидании национального освобождения. Красавчик встает с постели жены любовника своей жены; темно-синие свирепые глаза хозяйки сверкают, она суетится, снует по дому, сжав в руке стакан уксусной кислоты... Чистый воздух и тишина на горной дороге, топот копыт. Юная всадница. Гедда! Гедда Габлер!
Она идет впереди меня по коридору, и медленно рассыпается темный узел волос. Медленный водопад волос. Она чиста и идет впереди, простая и гордая, и так шла она у Данте, простая и гордая, и так, не запятнанная кровью и насилием, дочь Ченчи, Беатриче, шла к своей смерти:
...Мне
Пояс затяни и завяжи мне волосы
В простой, обычный узел».

В возлюбленной есть все: от того, что можно любить, до достойного отвращения, и часто это одни и те же вещи — «тонкие томные тайные уста: темнокровные моллюски». Ее ирредентизм, национализм триестского разлива, смешит его — «любишь свою страну, когда знаешь, что это за страна». Как в шекспировской драме, выплывает на страницы отец — «лицо пожилого мужчины, красивое, румяное, с длинными белыми бакенбардами, еврейское лицо поворачивается ко мне, когда мы вместе спускаемся по горному склону». Из одной его фразы: «Дочь моя восторгается учителем английского языка» — Джойс создает полифонический, спектрально-аналитический комментарий: «О! Прекрасно сказано: обходительность, доброта, любознательность, прямота, подозрительность, естественность, старческая немощь, высокомерие, откровенность, воспитанность, простодушие, осторожность, страстность, сострадание: прекрасная смесь». В нем столько же любования, сколько и язвительности.

Двадцать пятого ноября 1913 года Джойс читает в Народном университете курс из десяти лекций о Шекспире. Народу собирается много, он не видит Амалию, но знает — она здесь: «Гамлет, вещаю я, который изысканно вежлив со знатными и простолюдинами, груб только с Полонием. Разуверившийся идеалист, он, возможно, видит в родителях своей возлюбленной лишь жалкую попытку природы воспроизвести ее образ... Неужели она не замечала?»

Он думает о ней постоянно, мотаясь по городу, ведя занятия. Даже случайный визит на еврейское кладбище — строчка в рукописи: «Трупы евреев лежат вокруг, гниют в земле своего священного поля... Здесь могила ее сородичей, черная плита, безнадежное безмолвие. Меня привел сюда прыщавый Мейсел. Он там за деревьями стоит с покрытой головой у могилы жены, покончившей с собой, и все удивляется, как женщина, которая спала в его постели, могла прийти к такому концу... Могила ее сородичей и ее могила: черная плита, безнадежное безмолвие: один шаг. Не умирай!»

«Не умирай!» Он молится за нее своей молитвой и призывает свое «чудовищное везение» помочь ей, когда она попадает на хирургический стол, и входит вместе с ножом хирурга во внутренности любимой, тут же обвиняя Бога в похоти, в невыразимом по жути соитии. Аппендикс был удален без проблем, и уроки продолжились.

Почти все стихи, написанные за четыре года (1912—1916), так или иначе связаны с Амалией Поппер. Бедняжке Лючии она подарила цветок, и Джойс из этого создает одно из лучших своих стихотворений.

ЦВЕТОК, ПОДАРЕННЫЙ МОЕЙ ДОЧЕРИ

Хрупка белая роза и хрупки
Ее руки, что дарят (цветок)
Чья душа увяла и выцвела более
Чем тусклая времени волна.

Розохрупкая и прекрасная — однако самое хрупкое
Безумное чудо
В нежных глазах, что ты прячешь,
Моя синевенная дочь3.

«Цветок, что она подарила моей дочери. Хрупкий подарок, хрупкая дарительница, хрупкий прозрачный ребенок».

«Ночная песня» — стихотворение, в котором Амалия и Париж сплетаются воедино. И следом за ним появляется восьмистишие, навеянное гребными гонками, где участвовал Станислаус. Приближаясь к острову, гребцы по традиции начинали петь арию из «Девушки с Запада» Пуччини, где последняя фраза была «е non ritornero piu»4; ее и обыграл Джойс.

ГЛЯДЯ НА ЛОДКИ В САН-САББА

Я слышал, как их юные сердца выкрикивают
Любовь над сверкающими веслами,
И слышал, как травы прерий вздыхают:
И никогда не возвращаться, никогда!

О сердца, о вздыхающие травы,
Тщетно оплакивать стяги, развевающиеся под ветром любви!
Никогда буйный ветер летящий
Не вернется, никогда не вернется.

Станислаусу он отослал это стихотворение с эпиграфом из Горация — «Quid si prisca redit Venus?»5 Разумеется, оно не о спорте. Так же, как и в стихотворении о цветке полно аллюзий с Суинберном, здесь просто слышна интонация Теннисона из хрестоматийного «Бей, бей, бей...». Джойс понимает, что его любовь обречена. Они никогда не видятся наедине, ему никогда не удавалось поговорить с ней о своем чувстве и услышать от нее хоть что-нибудь в ответ. Он показал ей фрагмент «Портрета...» — «эти бледные бесстрастные пальцы касались страниц, отвратительных и прекрасных, на которых позор мой будет гореть вечно». И она находит способ сказать ему, что «будь "Портрет художника" откровенен лишь ради откровенности, она спросила бы, почему я дал ей прочесть его...». И он горестно-иронически приписывает: «Конечно, вы спросили бы! Дама ученая».

Все это тянется до лета 1914 года. «Голос мой тонет в эхе слов, так тонул в отдающихся эхом холмах полный мудрости и тоски голос Предвечного, звавшего Авраама. Она откидывается на подушки: одалиска в роскошном полумраке. Я растворяюсь в ней: и душа моя струит, и льет, и извергает жидкое и обильное семя во влажный теплый податливо призывный покой ее женственности... Теперь бери ее, кто хочет!..»

В рукописи есть латинская цитата из Евангелия от Иоанна: «Non hunc sed Barabbam!»6 Эллман объясняет ее так: «Как ее предки перед Пилатом, она предпочитает Варавву Христу». Его попытка объясниться натыкается на бесповоротный отказ, и в следующий его визит она словно обнесена стеной: «Запустение. Голые стены. Стылый дневной свет. Длинный черный рояль: мертвая музыка. Дамская шляпка, алый цветок на полях и зонтик, сложенный. Ее герб: шлем, червлень и тупое копье на щите, вороном». С жестокой насмешкой Джойс добавляет: «Посылка: любишь меня, люби мой зонтик».

Она исчезла из жизни Джойса, выйдя замуж за весьма положительного негоцианта и переехав во Флоренцию. В 1933 году она письмом испросила разрешения перевести на итальянский «Дублинцев», но, видимо, не справилась с работой.

Для Джойса это был не только флирт и не просто рукопись. Происходившее с ним и в нем все настойчивее требовало выражения, и существовавший литературный арсенал предлагал ему только части, пригодные для новой машины, а недостающее предстояло выточить самому. Тетрадка с «Джакомо Джойсом» оказалась не только лирическим дневником совершенно невозможного увлечения, обреченного на ничто. За много лет он впервые был так душевно разбужен, и особенно важно, что это произошло на фоне пережитого в Дублине крушения. Текст, совершенно очевидно, является одной из первых связных проб того стиля, что скрепит его «магнум опус» — «своеобразного переплетения "старой" манеры писателя — витиевато-усложненных конструкций множественных повторов "Портрета..." — и манеры новой, той, что будет характерна для "Улисса". Эту новую манеру определяют быстрые, стенографически лаконичные фразы, в которых неожиданные сочетания и сопоставления слов порождают не менее неожиданные образы» (Е. Ю. Гениева). Не случайно именно сейчас Джойс опять начинает писать стихи; а ведь он ответил композитору Джеффри Молино Палмеру еще в 1909-м: «Вряд ли я снова начну писать стихи, разве что с моим мозгом случится что-то совсем непредвиденное...»

Предвидение «новой манеры» для Джойса — не просто смена одной техники на другую; между этих строк сгорает одна судьба и начинается другая, хотя вряд ли это связано только с Амалией Поппер: «От странного имени старого голландского музыканта становится странной и далекой всякая красота. Я слышу его вариации для клавикордов на старый мотив: молодость проходит. В смутном тумане старых звуков появляется точечка света: вот-вот заговорит душа. Молодость проходит. Конец настал. Этого никогда не будет. И ты это знаешь. И что? Пиши об этом, черт тебя подери, пиши! На что же ты еще годен?»

Скандал с Робертсом его ошеломил, но не сломал. Рукопись была послана молодому издателю Мартину Секеру, пару лет с успехом издававшему зарубежных авторов, но напечатавшему и Комптона Макензи, и Альфреда Дугласа. Одновременно Джойс пишет Йетсу; среди переписки по переводу «Графини Кэтлин» он добавляет: «Вы оказали бы мне огромную услугу... надеюсь, также и услугу литературе нашей страны». Секер книгу не взял. Джойс пишет Элкину Мэтьюсу и предлагает взять на себя типографские издержки, даже «авансом». Отклонено. В 1913 году Джойс уже увлечен одинаково сильно и Амалией, и накоплением материала для «Портрета...» и того, что будет «Улиссом», поэтому рукопись дожидается нового странствия в почтовом мешке, а он тем временем печатает стихотворение о гребцах в «Сатердей ревью». Осенью вдруг пришло письмо от Гранта Ричардса, которого, похоже, мучила совесть — ему снова понадобилась рукопись «Дублинцев».

Второе письмо было от Эзры Паунда. Тогда для Джойса это был едва запомнившийся американский приятель Йетса. Сам листок вдруг повеял чем-то теплым и дружественным — Паунд называл это потом «созданной личностью». Паунд писал, что слышал о нем от Йетса, что впервые пишет кому-то не из своей среды и что хочет знать, не нужна ли ему работа. Есть два не слишком денежных английских журнала, «Эгоист» и

«Церебралист», и два более почтенных американских издания — «Смарт сет» уже знаменитого к тому времени Генри Льюиса Менкена и «Поэтри» Харриет Монро. Ему неизвестно, что Джойс теперь пишет и чем они могут быть полезны друг другу, и что скорее их объединяет пара-другая ненавистей, но это довольно сомнительная скрепа...

Еще до того, как Джойс ответил, Паунд написал снова. Йетс отверг «Я слышу: мощное войско штурмует берег земной...»7, что его поразило, и он хочет поместить стихи в свою антологию «Имажисты» за гонорар. Польщенный Джойс с энтузиазмом взялся за первую главу «Портрета...», закончил ее, добавил к ней «Дублинцев» и в середине января отправил Паунду. Тот ответил немедленно. В прозе он ничего не понимает, хотя роман явно будет отличным, сравнимым разве что с Генри Джеймсом, Хадсоном и кое-чем у Конрада. Поэтому он послал все в «Эгоист». Там будут, как он выразился, «телиться» от языка Джойса, но Паунд считал, что сумеет убедить редактора. Еще через неделю он сообщил, что «Дублинцы» очень хороши. Возьмет ли их Менкен в «Смарт сет», пока нельзя сказать, но «Встречу», «Пансион» и «Облачко» он ему выслал. Нет ли у Джойса еще стихов, особенно близких по настроению к «Я слышу»? Их можно бы сразу дать в «Поэтри», они хорошо платят. Паунд жаждал быть открывателем, а Джойс — быть открытым.

Эзра Паунд был странной, но вполне современной фигурой. Его репутацию поэта не изменили впоследствии даже вполне скандальное сотрудничество с итальянским фашистским режимом и двенадцать лет психушки. Он так же, как и Джойс, презирал большую часть тогдашней литературы и литераторов и рвался все изменить. Он искал и умел находить соратников, у него были вкус и желание нового. И Менкен, и Монро прислушивались к его рекомендациям. Даже влиятельные английские литераторы попадали под его неукротимое обаяние. Форд Мэдокс Форд и тогдашняя редакция «Эгоиста» были его друзьями, и во Франции у него были товарищи по оружию — Анри Деврэй, издатели и редакторы «Меркюр де Франс». Он был живым каналом литературного обмена между Старым и Новым Светом — первоклассные американские авторы, будущие классики, становились едва ли не популярнее в Европе, чем на родине. Марианна Мур, Хемингуэй, Уиндем Льюис, Ричард Олдингтон, даже Рабиндранат Тагор — во всех в них он принял самое горячее участие.

В Лондон Паунд перебрался из Венеции, где издал тощую книжку романтических стихов, мало кем замеченную. Ему самому в это время приходилось очень глубоко переделывать себя и свою поэтическую сущность, но его поразительной энергии хватало на всё. Он обожал Йетса, подружился с ним, стал его секретарем и даже взял в жены дочь его бывшей любовницы. Полиглот, увлеченный Китаем и Японией, он читал и писал стихи на всех языках и переводил со всех; правда, в названии своей главной книги он умудрился увековечить грамматическую ошибку, но итальянскую, а не английскую8. С Йетсом они увлеченно пытались сделать друг из друга то, чего хотелось каждому, Паунд заинтересовал великого мистика японской драматургией и театром, а тот, в свою очередь, сумел подарить ему очарование трансцендентного. Имажизм переставал увлекать Паунда, он собирался стать вортисистом — это течение требовало более жестокого, почти пластического объективизма, и он выработал его для себя скорее под влиянием друзей-скульпторов, Анри Годье-Бреска и Уиндема Льюиса. Он жадно выискивал все новое во всем, и прежде всего в искусстве, и стал чем-то вроде нервного узла всей тогдашней новой эстетики; Паунд приобретал картины и скульптуры новых художников и напористо уговаривал богатых приятелей делать то же, многие из них беспрекословно учились у него смотреть, читать и думать — или по крайней мере повторять за ним.

В 1913 году он едва ли не первым оценил фермера-неудачника и школьного учителя Роберта Фроста, но в своем реформаторском порыве так насел на него, воспитывая и наставляя, что Фрост в конце концов сбежал из Лондона. Теперь он открыл Джойса и почти тут же отыскал скромного американца, изучавшего философию в Оксфорде, по имени Томас Стерне Элиот. Тихо и неотступно создавал он совершенно необычную поэзию, воистину слово нового века. Знакомство с новыми авторами и беспрерывное чтение преображали и его самого — от старомодного романтизма, подражательного труверства почти ничего не осталось. «Портрет...» явился вовремя: Паунд увидел, как сплетаются воедино самый неумолимый объективизм и самый откровенный лиризм, насколько разным и изощренным может быть сочетание реализма и символизма. Когда в 1920-м он писал свою огромную поэтическую автобиографию «Хью Селвин Моберли», он даже не пытался скрыть стремления быть таким же настойчивым в отступлениях и возвращениях к герою, в пересечении современности и классического наследия. Но его герой — это элиотовский Альфред Дж. Пруфрок, только еще молодой и в общем-то неуязвимый обыватель-мимикридон, а не мучительно обретающий себя юный художник.

«Эгоист» был абсолютно верно угадан Паундом как то место, где Джойса напечатают. Дора Марсден, умная, красивая, прекрасно образованная женщина, выпускница Манчестерского университета, была редактором этого журнала, до того успев побыть известной феминисткой и основательницей двух изданий — «Фривумен» и «Нью фривумен», где ее соредактором была известная писательница и журналистка Ребекка Уэст, любовница Герберта Уэллса и Чарли Чаплина. Издание скоро отошло от феминизма и сосредоточилось на проблемах освобождения человеческого духа без учета половой принадлежности. Уэст покинула журнал, поспорив с Дорой Марсден, и та ввела в круг соратников Эзру Паунда, а потом доверила ему весь отдел литературы. Он и настоял на том, чтобы журнал изменил название. Ричард Олдингтон, Аллен Апвард, Реджинальд Кауфман и Хантли Картер с его подачи написали редактору общее письмо с просьбой найти название, которое больше отвечало бы характеру издания — борьбе за индивидуальность обоих полов в любой сфере жизни. Как почитательница Беркли, Дора выбрала «Эгоист». Право на передовицы она оставила за собой, ибо оно давало ей возможность направлять «исследование глубин человеческой природы» и считать проблему пола универсальным порождением вселенной. Редактура мало-помалу перешла к другим: Ребекку Уэст сменил Ричард Олдингтон, заместителями редактора стали американцы Хильда Дулитл и Т.С. Элиот. Паунд по-прежнему пользовался влиянием, но главная функция в июне 1914-го перешла к Гарриет Уивер, до тех пор директору издания. Она станет одной из ключевых фигур в жизни Джойса и останется ею до самого появления «Поминок по Финнегану».

Гарриет Шоу Уивер была дочерью врача из чеширского городка Фродшем, а в пятнадцать лет она переехала в Хэмпстед. Джойс поинтересовался с надеждой, нет ли в ней ирландской крови, и она печально ответила: «Боюсь, я безнадежная англичанка...» В 1913-м ей был тридцать один год, строжайшее квакерское воспитание определило почти всё, включая даже внешность, — Вирджиния и Леонард Вулф в своих параллельных дневниках дружно описывают серую мышку в сером костюме и серой блузке со скромнейшими кружевами. Тем невероятнее все то, что она сделала для авангардного журнала и его достаточно нескромных авторов. Оставаясь любящим и верным членом семьи, она на редкость полно отделила себя от их воззрений и нравов. Сперва она стала убежденной феминисткой. Взяв на себя деловую сторону издания, она понемногу стала отвечать за всё, включая проблемы с властями, и делала это безупречно и серьезно.

«Портрет художника в юности» был анонсирован «Нью фривумен» в декабре 1913 года как глубокое исследование творческой личности: «Сумев привыкнуть описывать человека не в терминах его физической природы, а так, как он себя чувствует, мы сумеем и разбить наконец мертвящий контекст единообразия». Первую главу Дора Марсден прочитала и согласилась печатать «Портрет...» с продолжениями. На день рождения Джойса, 2 февраля, что всегда казалось ему добрым предзнаменованием, пришелся первый выпуск. А в промежутке Паунд напечатал в январском выпуске статью «Странная история», где рассказал историю терзаний «Дублинцев» и то, как Джойс просил помощи у ирландской прессы в августе 1911-го.

Интерес и поддержка «Эгоиста» вернули Джойсу уверенность и напор. В январе 1914 года он снова пишет Гранту Ричардсу и настойчиво предлагает ответить на свое недавнее письмо с вопросом о судьбе сборника. Через четыре дня пришло письмо Ричардса — он согласился напечатать «Дублинцев».

Так настал перелом в литературной судьбе Джеймса Джойса, которому придется прожить одну из самых тяжелых писательских жизней и явить при этом поучительную твердость и мужество, а также редкую способность ломать отношения именно с теми, кто делал для него больше всех.

Контракт был не слишком выгоден: за первые 500 экземпляров — никаких роялти, 120 экземпляров автор выкупал сам, но Джойс не стал вникать в тонкости. Ему казалось куда более важным сохранить свою пунктуацию, но когда Ричарде не согласился, он уступил и в этом. Первые гранки пришли в конце апреля, и Джойс очень быстро проработал их, вернув вместе с копиями газетных рецензий на «Камерную музыку» — маркетинговый прием, которым он воспользуется еще не раз. К сожалению, не удалось получить предисловия Элисон Янг, и издать книгу в мае, «счастливом месяце» Джойса, тоже не удалось: она вышла только в июне, тиражом 1250 экземпляров.

Книга вышла, твердыни не рухнули, по улицам Дублина не маршировали гневные ревнители нравственности. Рецензии были вполне приличные — самым ужасным, в чем обличали Джойса, был цинизм или отсутствие идеи, Эзра Паунд в «Эгоисте» от 15 июля возвестил возвращение стиля в ирландскую литературу, а Джеральд Гудд в «Нью стейтсмен» возглашал появление гения, хотя и слишком стерильного. Джойс регулярно посылал обозревателям благодарственные письма, не столько из признательности, сколько из желания «глубже впечатать свое имя в их память» (Р. Эллман). Ричарде даже был доволен, что сенсация оказалась такой скромной.

Первая мировая война властно вмешалась в литературную жизнь Джойса, как и Вторая, которая практически отменит все усилия по продвижению «Поминок по Финнегану». К маю 1915-го, когда сотни тысяч британцев уже пали на полях сражений, было продано всего 379 экземпляров — вместе с теми ста двадцатью, которые по контракту выкупил автор. Джойс был расстроен, однако Ричарде утешил его, сказав, что в войну продаются успешно лишь патриотические песенники.

«Эгоист» не отказался от «Портрета...» даже по такой грандиозной причине, и Джойсу пришлось налечь на работу. Глава за главой он отсылал рукопись Паунду, а тот передавал их в редакцию; их печатали вставками по 12—15 страниц. Появление романа Паунд считал gloire de cénacle9, и с ним единодушны были остальные, включая Форда, Льюиса и Олдингтона; он непрерывно занимался делами Джойса, подключив на случай обвинений в непристойности Фрэнка Харриса. Изменились и многие намерения по части завершения романа. Характер героя стал богаче: например, у Стивена появляется чувство юмора, которое раньше дремало, и к концу текста всё достовернее — это не просто юность. Это юность гения.

Опасаясь потерять шанс, Джойс усиленно работает над рукописью и с ноября пересылает куски в «Эгоист». Отправлять приходилось через посредника — почтового сообщения между Британией и Австрией уже не было. Тесть Шмица, Бруно Венециани, имел в Мурано фабрику красок и помогал переправлять корреспонденцию. Последние страницы пятой главы попали к Паунду лишь в конце июля 1915 года, судя по тому, что в августе он пишет Джойсу о только что прочитанном «великолепном завершении» и что «готов использовать самые безумные гиперболы». Книга крепкая, совершенная, устойчивая, сравнимая с Харди и Джеймсом, являющая высокую ценность.

Джойс любил внимание, но важнее было то, что теперь он был не писателем из Триеста, а международным литератором, что он вошел в английскую словесность и что им заинтересовались и друзья, и враги. Осуждение, похвала, иронические разборы, полное отрицание — все равно, лишь бы не неизвестность. Теперь, когда с ним были Паунд и Гарриет Уивер, он сумел не только закончить «Портрет...», но и начать «Изгнанников». И в папках набиралось все больше и больше заметок, вырастающих в книгу, не похожую ни на что из написанного прежде.

Первые заметки к «Изгнанникам» ноября 1913 года о возвращении на родину, дружбе, измене совпадают с теми, что разрабатываются в новом романе. Джойсу интереснее ощущения и состояние мужа, а не любовников: только что прожив заново жизнь юного Стивена и как бы завершив ее, он именно в муже-персонаже мог ощутить свою теперешнюю зрелость. Антагонистов он находит легко; в «Изгнанниках» он мстительно переодевает в обманувшего доверие Роуэна — и Роберта Хэнда, и Гогарти, и Косгрейва, и Кеттла, и Прециозо. Пережитое воплощается в грустную мысль: друг — это тот, кто хочет завладеть твоими мыслями, потому что закон запрещает ему завладеть твоим телом и телом твоей жены, а доказать, что он твой ученик, может, только предав тебя.

При всем интересе Джойса к театру, «Изгнанники» — его единственная пьеса10. Несомненно могучее влияние Ибсена и в теме, и в композиции, и в стиле.

Джойс утверждал, что эта пьеса не о супружеской неверности, но об изгнании, однако среди ключевых линий — встреча Ричарда и Роберта, друзей детства, встретившихся спустя девять лет и до сих пор враждующих из-за привязанности одной и той же женщины. Кипит стихия зависти и предательства, хрипит шекспировское «чудовище с зелеными глазами». Берта, загадочная жена Ричарда, и есть женщина, которую Роберт до сих пор желает. Он даже проговаривается, что она стала в девять раз красивее за девять лет, прожитых с Ричардом в Италии. Все происходит за несколько дней. Берта, рассудительная красавица в лавандовом платье, оказывается меж двух свирепеющих соперников. В самой темной части своей натуры Ричард хочет быть преданным ею, «тайно, подло и коварно». Он подталкивает ее к свиданию, которое назначает ей Роберт, чтобы убедиться, насколько верны его сомнения. А Роберт уверяет ее, что муж желает избавиться от всех цепей мещанских условностей.

«Мышеловка в трех актах», говорил о ней Джойс. Если так, то кошкой здесь должна быть Берта; но она опровергает эти ожидания — в ней нет ничего от Гедды Габлер, она не интриганка, она не будет натравливать их друг на друга, скорее наоборот — ей верится, что она может снова сблизить их, ее ум, говорит Джойс, «как морской туман». Поединок Ричарда и Роберта неожиданно рассказывает о чести и достоинстве Берты. В записях к пьесе сказано, что Ричард желает дать Берте свободу, но не может ожидать, что результатом ее обретения окажется супружеская верность. Может статься, что она как раз не сможет примирить их или развязать этот жестокий узел. Но для нее свобода совсем не то, что для Ричарда: не расставание, а сознательное укрепление союза. Она ждет от него хотя бы намека на то же, но он порабощен собственной уверенностью, что не может властвовать над другим человеком. Именно такая любовь к жене удерживает его от решительных действий. Именно поэтому он создает ситуацию, в которой будет только страдать.

Ричард изгоняет себя из любви, Роберт — из собственной чести, Берта — из уверенности в муже и супружестве. Это, как пишет Эллман, метафизическое возвращение, оборачивающееся метафизическим изгнанием.

Но большая часть критиков прочитала пьесу как рассказ об эротомане и вуайеристе. Странно было бы ожидать другого. Не успели «Изгнанники» появиться в печати, их дружно признали «грязью». Почти всему, что напишет Джойс впоследствии, достанется тот же ярлык.

Примечания

1. И все, что было для меня безмерно, / Тяжелым бременем, ему казалось / Простым и легким... (У.Б. Йетс «Фергус и друид», перевод Г. Кружкова).

2. Здесь и далее перевод Н. Киасашвили, местами крайне приблизительный. Фразы на немецком, итальянском и латинском без пояснений переведены на русский.

3. Здесь и ниже — подстрочный перевод.

4. И никогда не возвращаться (ит.).

5. Что, если прежняя Венера (то есть любовь) вернется? (лат.).

6. Не его, но Варавву! (Иоанн, 18, 40).

7. Перевод Г. Кружкова.

8. «Cantos» — назвал свой сборник Паунд, подразумевая «Песни». Однако «песни» по-итальянски canti.

9. Общее торжество (фр.).

10. Формально — вторая, но никто и никогда не пытался отнестись к «Блестящей карьере» всерьез, а «Вещество снов» просто не сохранилось. «Изгнанников» хотя бы ставили — первым был знаменитый английский режиссер и драматург Гарольд Пинтер в 1970 году, в лондонском театре «Русалка».

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2017 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь