(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

Обретенное время

 

Да, немедленно взяться за перо меня побуждала концепция времени, которую мне к тому времени удалось создать. Время давно настало, и, как только я вошел в гостиную, при виде накрашенных лиц, напоминавших об утраченном времени, меня охватила тревога: не упустил ли я его? Чтобы наслаждаться своими пейзажами, разуму отпущено определенное время. Я прожил свой век как художник, бредущий по горной тропе над озером, которое заслоняют от него деревья и скалы. Вот оно мелькнуло сквозь просвет — и теперь расстилается перед ним, как на ладони; он хватается за кисти, но уже смеркается, а во тьме, над которой никогда не взойдет новая заря, рисовать невозможно!

М. Пруст

Время собирать камни и время разбрасывать камни. Время созидать и время разрушать. Время помнить и время забывать...

Время, нанизанное на воспоминание...

Прустовское ощущение уходящего времени — это острые утраты былого, грусть отдаления заветного, боль невозвратимости счастья, щемящая ностальгия по утраченной чистоте. Так в пьесах Чехова главное невидимое лицо — беспощадно растрачиваемое, безвозвратно уходящее время.

Утрачиваемое время — эрозия, выветривание, рассыпание камня — песок, обильно покрывающий землю. Песок — кристаллы ушедшего времени...

Потерянное время как необратимость времен, как время, перевоплощенное в память.

Мне вспоминать сподручней, чем иметь.
Когда сей миг и прошлое мгновенье
соединятся, будто медь и медь,
их общий звук и есть стихотворенье.

До Паскаля, Гамана, Якоби, Киркегора человечество предвкушало happy end, после Шопенгауэра оптимизму пришлось потесниться: счастливое детство народов оказалась позади, впереди же — закат... Таково время Пруста, Джойса, Фолкнера, Элиота — тоскливое чувство потери, невозвратимости мгновения.

Таково и сюрреалистическое время, условная вечность. Это не становление и не пребывание в вечности, не прошедшее-настоящее-будущее, а скандальность времени. Время может здесь течь вспять, останавливаться, прерываться и вообще стремиться к самоуничтожению. Здесь время абсурдно. Причин и следствий нет: бытие как хаотическая разорванность, неограниченная и неопределенная длительность.

Впрочем, у Пруста до этого еще далеко. Для него не существует физического, обычного, практического времени — есть только время сознания, дление мысли... В романе практически нет развития действия, как нет и датировок вспоминаемых «моментов». Есть лишь эволюция сознания, памяти. Пруст намеренно отказывается от сюжета и драматических ситуаций, упрощающих действительность, и оставляет лишь «музыку жизни», пытаясь заменить события «партитурой» сознания. Оттого эпопея так музыкальна.

Мишель Бютор заимствовал даже ритм прустовской фразы, «чтобы выразить природу времени». Бюторовское Употребление времени — еще один навеянный Прустом способ исследования длительности.

Минута, освободившаяся от порядка времени, воссоздает в нас, в нашем ощущении, человека свободного от порядка времени.

«Вневременная сущность» — это не только основополагающее свойство человека, но и принцип устройства его сознания, памяти, интуиции. Сознание, память, интуиция — шире рассудка, логики, физического времени. Здесь мгновение может оказаться равным вечности и «всплеск» — значительнее его ровного течения. Знакомый запах «мадлены», ложечка чая, мимолетность сознания способны породить целый забытый мир:

И как в японской игре, состоящей в том, что в фарфоровую чашку, наполненную водой, опускают маленькие скомканные клочки бумаги, которые, едва только погрузившись в воду, расправляются, приобретают очертания, окрашиваются, обособляются, становятся цветами, домами, плотными и распознаваемыми персонажами, так и теперь все цветы нашего сада и парка г-на Свана, кувшинки Вивоны, обыватели городка и их маленькие домики, церковь и весь Комбре со своими окрестностями, всё то, что обладает формой и плотностью, всё это, город и сады, всплыло из моей чашки чая.

Активность сознания в творении времени была осознана даже не Кантом или Бергсоном, а мыслителями древности — Плотином, Августином, Лукрецием Каром. На Востоке представление о времени как непрерывном течении внутренней жизни, потоке сознания развивал основоположник одной из школ дзен-буддизма Хой-нэн.

Мгновенность, — по представлению Хой-нэна, — не только знак быстролетящего времени, но и знак остановленного мгновения, разросшегося в воплощение вечности. В построениях Хой-нэна вневременная вечность являет себя только в быстролетящем времени, в миге, в мгновении.

Для науки время — протяжение, для сознания время — творчество. Бергсон так и делил время на «реальное», «подлинное», «время-творчество» и на «физическое», «фиктивное»:

Время — это творчество, или же оно ничто. Однако физика не может считаться с временем как с творчеством, так как она принуждена пользоваться кинематографическим методом.

Есть только одно реальное время, все другие времена фиктивны. В самом деле, что такое реальное время, как не время, переживаемое или могущее быть пережитым?

У Пруста время — поток сознания, память, поток впечатлений, дление внутренней жизни. «Реальное», «подлинное» время — жизнь сознания, которая для него, в свою очередь, — большая реальность, чем действительность, объективность, материальность.

Чтобы быть неподвластным времени, человек должен отстраниться от физического времени.

Поэтому Пруст так ценит повторные впечатления — в них он ищет свободу и власть над временем.

Повторение — удвоение, умножение времени, и тем самым для Пруста победа над неумолимой единственностью пролетающих мигов. Мы читаем у Пруста: «запах, который, казалось, одновременно принадлежал и настоящему мигу и прошлому моему пребыванию здесь». Парадоксально это одновременно, — оно относится к разным двум временам.

Настоящее время — всегда неизвестное прежде, новое время; у Пруста сознание работает над настоящим моментом, лишая его новизны, сводя к какому-нибудь повторению, реминисценции. Сознание не хочет признать настоящий момент, он не допущен в чертоги сознания.

Настоящее время, присутствие — тяжкая трудность, их надо снести и преодолеть. Сознание не открыто всем впечатлениям, и не впечатление дорого для него, а лишь особое впечатление, реминисценция, что-то в присутствующем настоящем такое, что «одновременно» с прошлым отсутствующим, помещается «в промежутке», изъято из объективного времени. Причем, по Прусту, когда-то бывший момент лишь в повторении, реминисценции впервые становится подлинно настоящим, присутствующим — только когда практически он отсутствует; как сказано в «Пленнице», прошлое осуществляется лишь после будущего, мы его «давно сохраняли в себе и вдруг научаемся прочитать».

Поток современной жизни проносится мимо, человек не успевает за ним, он — жертва этого темпа, движение тащит его за собой. Он не успевает включиться, понять, разобраться, вмешаться, освоить и оценить, он лишь успевает запечатлеть собой эмпирические сиюминутные впечатления, надобности, заботы, тревоги, страхи, которые тут же стираются новыми. Их человек не усваивает себе, не хранит, не накапливает впечатления, опыты, не может ими владеть, но лишь отражает их смену, он стал отражающей пленкой. Он в самом деле «количественная единица, заполненный момент времени».

Наше прошлое, замечает Пруст в одном месте, отбрасывает от себя тень, «которую мы называем будущим». Это значит, что всякое будущее, которое может наступить и стать настоящим, должно являться как бы в тени, оно само должно быть отброшенной тенью от чего-то бывшего прежде.

Глубина этих мыслей о «прошлом, осуществляющимся после будущего», и о «прошлом, отбрасывающим тень», все еще не усвоена нами. Не оттого ли вся наша история не имеет будущего, вечно оставаясь «прошлым после будущего»?.. Чуть-чуть перефразируя Пруста, можно сказать, что «мы строим себе жизнь ради определенного призрака, и когда наконец мы можем принять его в построенном здании, он не приходит, потом умирает для нас, и мы живем пленниками дома, предназначавшегося только для него». «Разве это не классическое описание того, как строят воздушные замки?».

Прустовская проблема «время и память» обладает той будоражащей глубиной, наполнена тем чувством, которое каждый испытывает на краю бездны: память есть извлечение временного опыта во вневременном измерении. В человеке одновременно соприсутствуют все времена h все когда-либо испытанные ощущения, память устроена таким образом, что маленький толчок способен раскрыть огромный забытый мир и побывать в нем. Строку Блейка «в каждом миге видеть вечность» Пруст перелагает на язык философии времени: «это непредставимое и чувственное измерение [мгновения, времени] существует». Сам Пруст признавался, что вся его философия сводится к тому, чтобы реконструировать и оправдать реальность. Антиутопичность прустовского модернизма в этих двух моментах: вечность-в-мгновении (вневременное измерение мира и сознания) и — оправдание всего существующего.

На самом деле философия Пруста в целом и философия времени в частности гораздо глубже: время — мера самораскрытия эволюционизирующего духа; сформулированные нами законы или императивы — здесь и сейчас, придут новые времена — будут новые сущности...

А наше сознание в обычном своем состоянии — неграмотное сознание, и философия просто есть один из несовершенных человеческих способов преодолевать и останавливать, потому что неграмотность, в отличие от грамотности, действует спонтанно, автоматически, а грамотность и ум предполагают усилие, ежеминутное возобновляемое и повторяемое, потому что ум — это как раз то, чего нельзя иметь раз навсегда, то есть один раз получить и потом уже держать его у себя в кармане...

Смысл времени, его божественное назначение именно в этом — движении сознания, которое и есть главный герой модернистской эпопеи.

Единственное средство восстановить потерянное время, считал Пруст, — это жизнь сознания, его творчество, ослепительный свет произведения искусства. Искусство — остановленное время, возврат во времени, фантастический прорыв сквозь время.

Впрочем, Пруст не довольствуется возвратом потерянного — его дерзновение не знает границ: не просто вернуть прошлое, но воздействовать на него, изменить его собой, настоящим. В эпопее-симфонии два потока времени сосуществуют — «прошлое в настоящем» и «прошлое, измененное настоящим». Ведь парадокс времени именно в том, что не только прошлое творит настоящее, но появление каждого гения заставляет по-другому прочитывать созданное прошлым, находить в нем упущенное им самим.

М. Мамардашвили:

Но, к сожалению, все комментаторы и читатели воспринимают Пруста как человека, который восстанавливает свое прошлое (движется к прошлому), для которого прошлое — идеал. А Пруст все время предупреждал, что не в прошлом дело, не прошлое он хочет восстановить и, восстановив прошлое, насладиться прошлыми событиями, прошлыми переживаниями, восприятиями. Именно в этих случаях, когда он говорил, предупреждал об этом, он повторял: да не там, между прошлым и настоящим. Вот это словечко «между» нас должно заинтересовать. Тем более что потом он вместо «между» будет говорить — вне времени. Время в чистом виде, вне времени. Это — противоречивое словосочетание. И вот это словечко «между» нужно соединить с тем словом, которое я приводил вам и пометил, со словом «вне». Вне себя. То есть со словом «экстериоризация». Короче говоря, движение впечатления у Пруста есть движение не внутрь психологического богатства души, не во внутренний духовный мир, духовную жизнь, в то, что мы называем внутренней духовной жизнью, — есть якобы какие-то глубины сердца, непостижимые глубины чувства и т. д. Парадоксальным образом у Пруста это движение расшифровки впечатления есть выворачивание себя во внешнее пространство. Движение — вне.

Новое переживание времени обусловлено ослаблением связей Пруста с жизнью: пребывание как бы вне времени рождалось воображением, обостренностью чувств, потребностью обрести новые наслаждения взамен навсегда утраченных.

Всю жизнь реальность меня разочаровывала, потому что в тот миг, когда я ее воспринимал, воображение — единственный орган восприятия прекрасного — не могло наслаждаться ею в силу неотвратимого закона, гласящего, что нельзя вообразить то, что и так существует. И вдруг суровый закон отменяется на время благодаря волшебной хитрости природы, поманившей меня полузабытым ощущением... из прошлого, что дало возможность воображению расцветить его всеми красками, и позволившей моим органам чувств, в настоящем уловившим звук и прикосновение, добавить к полету фантазии то, чего ему обычно недостает — ощущение реальности происходящего; благодаря этой уловке мое существо смогло получить, вычленить и остановить — лишь на короткое мгновение — то, что ему никогда не удавалось удержать: частицу времени в чистом виде. Существо, возродившееся во мне, когда, трепеща от счастья, я уловил звук, напомнивший и звяканье ложечки о тарелку, и молоток, бьющий по колесу; когда почувствовал под ногами неровную мостовую во дворе у Германтов и в базилике св. Марка — существо это питалось только сутью вещей, только в ней обретало оно плоть и отраду. Оно томилось в наблюдениях за настоящим, где органы чувств не могли дать ему эту пишу, в размышлениях, иссушающих прошлое, в ожидании будущего, которое воля выстраивает из обрывков прошлого и настоящего, лишая их всякой реальности и оставляя лишь то, что может послужить сугубо практическому и житейскому назначению. Но стоит нам вновь заслышать знакомый звук, вдохнуть знакомый запах, принадлежащий и прошлому и настоящему, реальный, но не насущный, идеальный, но не абстрактный, — как непреходящая и обычно скрытая суть вещей высвобождается, и наше истинное «я», казавшееся давно умершим (но, как выясняется, не вполне), пробуждается и оживает при виде снизошедшей к нему манны небесной. Само мгновение, освобожденное от связи времен, чтобы мы смогли его познать, возрождает в нас человека, свободного от этой связи.

Обнаружение нового измерения времени — мгновений бытия, ускользающих от его обычного течения, рождало в переживающем такие мгновения гамму чувств — до экстаза, ощущаемого как проникновение в суть вещей:

Получалось, что существо, и трижды и четырежды возрождавшееся во мне, переживало наяву некие мгновения бытия, ускользнувшие от времени, — мимолетные, хоть они и принадлежали вечности. И я чувствовал, что только наслаждение, испытанное в эти минуты экстаза, — пусть оно и нечасто выпадало на мою долю, — было истинно и плодотворно.

Я преисполнился решимости ухватить, остановить те мгновения, когда мне приоткрывалась самая суть вещей: но как? каким образом?

Единственным способом сполна насладиться ими было познать их там, где они гнездились, то есть внутри меня, проникнув до самых их глубин. Ни тогда, в Бальбеке, ни когда был с Альбертиной, не умел я наслаждаться жизнью — эти радости мне удалось познать лишь задним числом. Подводя итог разочарованиям, которые мне довелось пережить и которые внушили мне мысль, что реальная жизнь заключается отнюдь не в действии, — и вместе с тем не сопрягая произвольно, следуя лишь превратностям собственной судьбы, самые разнородные крушения своих чаяний, — я не мог не осознавать, что неудачная поездка, несчастная любовь — вовсе не различные разочарования, но лишь внешние проявления (чья форма зависит от жизненных обстоятельств) заложенной в нас самих неспособности осуществиться в чувственной радости, в действенном усилии.

Я припомнил как еще в Комбре, обратив свой умственный взор на какой-нибудь предмет, приковавший мое внимание — будь то облако, треугольник, колокольня, цветок, булыжник, — я чувствовал, что за этими внешними знаками таится нечто иное, и мне надлежит их разгадать; что в них, как в иероглифических письменах, которые представляются чем-то грубо-вещественным, заключена мысль. Расшифровка была, бесспорно, нелегкой, но только она и делала прочтение истинным. Ибо тем истинам, которые наш ум черпает прямо сквозь зияющие просветы в мире очевидности, недостает глубины, они менее значимы для нас, чем те, что мы помимо воли получаем от жизни в одном-единственном впечатлении, материальном, поскольку воспринимают его органы чувств, но в котором нам удается различить духовное начало.

Каков итог прустовского постижения времени и истины одновременно? Вот он: «Грубое и ложное восприятие направлено на предметы, тогда как все творится у нас в душе». Отсюда: творение духа человеческого и есть истина времени и бытия.

Раз сознание человека представляет собой выход из времени в вечность, то произведения искусства, раскрывающие содержание сознания, есть каждый раз «вневременные реальности», новые измерения бытия, не подлежащие старению и ветшанию, свойственному предметам материального мира. Еще — средства овладения временем или устранения времени:

И конечно, с того самого чудесного мгновения, когда я вновь овладел Временем, оно, перемещая мою жизнь в разные измерения, — так что я склонялся к мысли, что для книги, посвященной истории человеческой жизни, придется вместо обычной двухмерной психологии прибегнуть к психологии трехмерной, пространственной, — делало еще прекраснее воспоминания, которые оживали в моей памяти, пока я предавался мечтаниям в библиотеке, ибо память, перенося прошлое в настоящее без изменений, таким, каким оно было, пока оставалось настоящим, устраняет само Время — то великое измерение, в котором и протекает жизнь («Обретенное время»).

К. Мориак:

Теперь мы знаем, чего недоставало Прусту, когда он работал над «Жаном Сантеем», — и тем более писателям, которых еще до него занимали недолговечные возвраты прошедшего: как ни бились они над спасением прошлого, казалось, сгинувшего навеки, им удавалось вернуть к жизни лишь мимолетные воспоминания, столь же эфемерные, как и породившие их ощущения. Обретенное время оставалось раздробленным. Зрелый Пруст создал свой метод и, применив его в «Утраченном времени», превратил в искусство: силой своего гения и прежде всего упорного труда он сумел придать изначальную непрерывность утраченному, однако вечно сущему и длящемуся Времени. Вначале вкус мадленки (как вид барвинков для Руссо или запах гелиотропа для Шатобриана) был для него просто ощущением, пробуждавшим воспоминания, но когда Пруст-рассказчик переходит от «Утраченного» к «Обретенному времени», он черпает тот же вкус в его природной, вечно живой среде. Восстановление, оно же и воссоздание: «Все, что наделено формой и обладает плотностью — город и сады, — выплыло у меня из чашки». Вот они, ключевые слова: форма и плотность воплощенного творения — произведения искусства.

И с этого момента становится понятно, почему рассказчику потребовались долгие годы раздумий и поисков, чтобы открыть и отшлифовать свой метод. Подлинное произведение искусства есть сотворение нового мира, а для этого приходится разбирать «неведомые письмена» «внутренней книги». «Выпуклые» письмена, «которые он, подобно ныряльщику, пытался нащупать в глубинах своего подсознания, то натыкаясь на них, то упуская из рук»: здесь не существует правил, и ему не от кого было ждать подсказки, поскольку «такое чтение и есть акт творчества, и тут никто не может ни заменить нас, ни даже стать соавтором».

М. Пруст:

...Не то чтобы возникающие у нас мысли не могли быть логически верными: дело в том, что мы не знаем, истинны ли они. Одно лишь впечатление, каким бы непрочным ни было оно по своей природе и сколь бы обманчивым ни казался оставленный им след, является критерием истины, а стало быть, достойно восприятия разумом; только оно способно сделать разум безупречным, доставить ему ничем не омраченную радость, коль скоро разуму под силу вывести из впечатления эту истину. Впечатления для писателя то же, что опыты для ученого, с той разницей, что для ученого работа ума все предваряет, а для писателя — завершает. То, что нам не довелось расшифровать, прояснить собственными усилиями, что выяснили еще до нас — нам не принадлежит. Наше лишь то, что мы сами извлекли из тьмы, царящей внутри нас и неведомой остальным. Поскольку искусство точно воспроизводит жизнь, те истины, что мы постигаем в себе, напоены поэзией, таинственной сладостью сумерек, которые нам пришлось преодолеть.

Однажды я уже пришел к выводу, что мы вовсе не свободны, создавая произведение искусства, что мы творим его не по своей воле: на самом деле оно существовало до нас, и нам предстоит открыть его, как если бы оно было законом природы, потому что оно неотвратимо, хотя и скрыто от нас. Это открытие, на которое подвигает нас искусство, подводит к пониманию того, что следовало бы ценить превыше всего, того, что обычно остается так и не познанным, то есть нашей истинной жизни, той реальности, которую воспринимают наши чувства, и настолько отличной от наших представлений о ней, что мы не помним себя от радости, когда случайное воспоминание доносит до нас ее подлинный аромат. Я убедился в этом, видя фальшь так называемого реалистического искусства, которое не было бы столь лживым, если бы сама жизнь не приучила нас совершенно неверно выражать то, что мы чувствуем, и через некоторое время принимать выражение наших чувств за саму реальность («Обретенное время»).

Можно сказать, что Пруст, как никто точно изображавший «свое» время, научился выходить за его пределы, обретать в мгновенном вечное и в личном общечеловеческое, вмещать в единичное переживание, впечатление всю эволюцию жизни и культуры, фокусировать всю культуру в одной точке сознания. Время потому главное действующее лицо творений Пруста, что он не только виртуозно управляет им как великий художник, но «раскрывает» его содержание, подводит итоги...

...он оказался, вольно или невольно, художником, который подвел итог по крайней мере трем или четырем векам эволюции европейской культуры. Не только литературы, но и музыки, живописи, сценического искусства, танца, архитектуры и т. д. Весь предшествующий опыт у Пруста не просто присутствует, он активно входит в его художественный мир, осмысливается, классифицируется, подытоживается. Можно сказать, что Пруст как писатель — завершающее звено определенной литературной эволюции, не только ее блестящий итог, но и своеобразный символ.
Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2017 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь