(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

2. Стивен Дедал: жизнь как пространство пути

Стивен немедленно приобщается к новообретенной «святыне», осваиваясь в этом пространстве лабиринта запутанных улиц. Однако найденное не соответствует искомому: он искал утешение для души, а нашел лишь утеху для тела. Его видимая победа оказалась поражением, а он попал в сети желаний своего тела, которое загнало душу в самый дальний и темный угол, и «темное согласие установилось между ними» [110]. Та темная волна, которая так мучила его существо, не оставляет его, и поход к проститутке становится не путем преображения, а путем подчинения души телу. Бушевавший в нем мир не выстраивается в космос, не озаряется светом, он становится темным хаосом, затягивая все его существо в еще более темные глубины.

Он опять не достигает того, к чему стремился: вместо Эммы — проститутка, вместо красоты — еще большее уродство, вместо свободы — еще большая закабаленность. Стивен, находя в объятиях проститутки; отдушину для своей романтической разочарованности, вступает в иной мир — мир ухудшенной версии действительности, в которой еще сильнее становится разрыв между фантазией и реальностью. Огни и пожары, которые изматывали тело и душу, теперь отступили, превратив, все пространство его внутреннего мира в холодную и темную пустыню, покрытую пеплом. И Стивен оказывается весь во власти тьмы того антимира, который он сам и выбрал.

Теперь, когда схлынула эта первая волна ослепляющей страсти, он прекрасно осознает внешнюю безобразность квартала борделей и его обитательниц: «В ранних сумерках, желтые фонари осветят тут и там убогий квартал публичных домов. <...> Шлюхи только начнут выходить из своих домов, готовясь к ночи, лениво зевая после сна и поправляя шпильки в спутанных волосах. <...> И пока он рыскал в ожидании этого призыва, его чувства, сведенные до минимума лишь его желанием, будут остро отмечать все, что ранит и позорит их: глаза — кольцо пивной-пены на непокрытом столе или фотографию двух стоящих по стойке смирно солдат или безвкусную афишу; уши — однозвучный жаргон приветствий» [109]. Огни фонарей освещают своим притворным желтым светом это продажное пространство грязных улиц, спутанных, как космы жриц любви.

В той борьбе, которая велась между телом и душой за главенствующую роль, выигрывает тело, которое как бы разрастается, занимает все внутреннее пространство, приводя к «отелеснение» всего и навязывая всему свои мерки. Очень точно характеризует этот прием один из исследователей: «Разные члены существа Стивена разъединяются (живот, сердце, голова и т.д.) и наделяются отдельными голосами. Литературный прием диалога между телом и душой используется, чтобы изобретать необычные вариации на одну тему: "Его душа покрывалась все новыми слоями густого затвердевающего жира, ... а тело его было застойным, апатичным и посрамленным, выглядывающим из потемневших глаз, беспомощным, смятенным и человеческим, за которым пристально следил некий быкоподобный бог"»1. «Быкоподобный бог» — воплощение Золотого Тельца, символа всех животных страстей в человеке — наблюдает за тем, как страсти растут и развиваются, стараясь взять верх одна над другой. «Джойс использует диалог, чтобы отчетливо изобразить борьбу между разными частями Стивена за первенство, озвучивая внутреннее его смятение»2.

Образ души, покрытой жиром, является самым сильным и самым унизительным снижением души до уровня тела. Душа лишь вздыхает в ответ, из-под грехов, отдавших ее в угоду плоти. «Изречение святого Иакова о том, что тот, кто грешит против одной заповеди, грешит против всех, казалось ему напыщенной фразой, пока он не начал пробираться ощупью по темным закоулкам собственной души. Из губительного семени разврата взошли другие смертные грехи: гордое самолюбие и презрение к другим, жажда денег, за которые можно купить недозволенные наслаждения, зависть к тем, степени порочности которых он был не в силах достичь, и клеветнический ропот против благочестивых, наслаждение обжорством, жгучее тупое ожесточение, с которым он, лелеял свои пылкие желания, трясина духовной и телесной лени, в которую погрузилось все его существо» [113].

Будучи уверенным, что именно посещение проститутки низвергло его в болото грехов, которое теперь затягивает его все глубже, Стивен видит лишь в этом проступке причину все большего омертвения души, не замечая, что каждая деталь свидетельствует против него и даже математическое уравнение в школе подсказывает ему, что корнем, всех зол является не столько похоть, сколько его гордость в собственном грехе, которая упорно не допускает возможности прощения: «Уравнение на странице его тетради стало распускать свой все увеличивающийся хвост, с глазками и звездочками, как у павлина; когда же глазки и звездочки его индексов уничтожились, он начал складываться обратно. Индексы, появляющиеся и исчезающие, были открывающимися и закрывающимися глазками: глазки, открывающиеся и закрывающиеся, были звездами, рождающимися и потухающими. <...> Это была его собственная душа, отправляющаяся за опытом, раскрывающая свою суть грех за грехом, рассеивая повсюду костры своих горящих звезд и свертываясь внутрь себя, медленно затухая, гася свои огни и пожары. Они погасли, и холодная тьма наполнила хаос» [110].

Каждая деталь свидетельствует о том, что именно гордость переполняет Стивена и подпитывает все остальные грехи и страсти: с одной стороны, длинное и подробное описание развертывания уравнения-хвоста, в котором гордость представлена образом павлина с детальной образностью символического искусства, а с другой — усиление этого впечатления, поскольку «математика — это язык чистой, бесстрастной, даже холодной логики, в то время как гордость, и особенно гордость Стивена, является самым интеллектуальным из семи смертных грехов»3.

Все образы-детали, составляющие пространство этой ночной небесной пустыни, становятся также знаменателями «не только роста, но и значения навязчивой идеи мании величия Стивена и его греха, поскольку это смертный грех, грех за который Люцифер, ярчайшая звезда на небесном своде, пал вместе с третью всех ангелов — эхо того падения может быть выражено в отрывке: "Звезды стали крошиться, и облако густой звездной пыли плыло в пространстве Вселенной"»4.

«Темная ночь души» — именно такое состояние дало название сочинению Сан Хуана де ла Круза (известного испанского поэта, одного из выдающихся монахов-кармелитов), в котором он рассматривает недостатки верующих, исходя из семи смертных грехов. Первым среди них он, конечно, называет гордость, которая не позволяет человеку подниматься навстречу познанию и любви Божией5. Другой «болезнью» является духовная лень, вызывающая отвращение к каким-либо духовным усилиям, и потому Стивен стремится лишь убаюкать свою совесть, отдаваясь во власть звездного круговорота, который «уносил его усталое сознание прочь за пределы и вновь возвращал его обратно к центру» [110].

Перейдя границу миров, преступив закон и находясь в собственном темном хаосе, Стивен все же понимает, что и в этих пределах власть принадлежит Всевышнему, а законы остаются законами, даже если он перестал им подчиняться. Почти совсем утратив духовное начало, Стивен, наконец, приходит к осознанию того, что «он опустился до уровня зверя» [119], что все его поступки, чувства и мысли связаны лишь с миром телесных потребностей.

Целью этих прогулок-блужданий по Дублину становится теперь пространство, сконцентрировавшее в себе все то, от чего он старался избавиться. «Он пойдет бродить по переулкам, подходя туда все ближе и ближе, будет дрожать от волнения и страха, пока ноги его сами не завернут за темный угол» [109]. Грязь улиц этого квартала не пристает к одежде, а проникает в самое сердце Стивена, оковывая его глиняным панцирем, усиливая безразличие к собственным поступкам и пренебрежение к окружающим. Убогость поклоняющихся («Их унылая набожность и тошнотворный запах дешевого бриллиантина, которым они намащивали волосы, отталкивали его от алтаря, перед которым они преклоняли колена» [111]) и отсутствие внешней красоты в мире церкви вызывает у героя отвращение и приближает его к той пошлости и темноте, которая хуже темноты необразованной толпы.

Убогость «служащих» в квартале красных фонарей и поклоняющихся в храме все больше усиливало его презрительное высокомерие: «Бестолковый ответ разбудил дремавшее в нем презрение к его школьным товарищам. По отношению к другим он больше не испытывал ни стыда, ни страха» [111]. В его понимании весь окружающий мир во всех своих проявлениях фальшив, а потому он лишь следует его правилам. Он был префектом братства Божьей Матери и должен был быть примером для остальных, но «это фальшивое положение не мучило его» [111—112]. Он не приемлет всего того, что его окружает: «голоса, так хорошо знакомые, банальные слова, тишина классной комнаты, когда голоса замолкли, и молчание, наполненное чавканием спокойно пасущегося стада, — остальных мальчиков, мирно жевавших свои завтраки» [135].

Однако в его сознании именно эта система определяет рамки и правила, а факт уклонения от этих правилам не означает их отмену. «Его физическое положение в самом начале главы, когда он сидит в классе и смотрит на окружающий мир через окно, заключает в себе метафору его отношений с церковью»6. Символичен его взгляд из окна колледжа на улицу, подчеркивающий, что Стивен все еще находится в. системе католических ценностей, хотя и не следует им. Брожения по Дублину выливаются в блуждания в пространстве собственной души, которая; то расширяясь, то сжимаясь, принимает образы необитаемого темного пространства различных видов: сметающего все своими волнами океана, пустыни ночной Вселенной или выжженных безжизненных песков.

В холодном пустынном безразличии, царившем в его внутреннем" мире, от Башни из слоновой кости и сада с розами остается лишь один цветок, малая живая часть души, которая не подчинилась прихотям тела. Именно этот «цветок пустыни» [116] сжимается, словно чувствуя приближение самума, когда в темноту его души проникают отсветы внешнего мира: «В тишине их (глаз ректора — Т.Ж.) темный огонь пронизал сумерки красноватым тлеющим светом» [116], освещая его действительное местонахождение.

Лекция об аде заставляет Стивена посмотреть на свои грехи не как на список, холодно и трезво, а как на действия, «которыми жалкий человек оскверняет и оскорбляет храм Духа Святого, оскверняет и бесчестит самого себя» [133]. Духовные упражнения, как свет солнца, лишь осветили тьму, в которой он пребывал.

Его душа снова стала душой ребенка, восприимчивой к объяснениям старших и подверженной страху, он снова испугался. Старый учитель из Клонгоуза, так неожиданно появившийся в качестве проповедника на лекциях, в сознании Стивена играет роль проводника всей атмосферы Клонгоуза. Он вспоминает не только классы, площадки или учителей, он вспоминает и свой страх. Страх перед темнотой, собаками, символами инфернального пространства, и самим адом теперь овладевает им с удесятеренной силой, приводя к осознанию собственного падения: ему кажется, «... что душа его уже вырвалась из своей телесной оболочки и стремглав несется в бездну» [134]. Холодное трезвое безразличие, царившее в его душе, сменилось леденящим ужасом: «кожа на голове похолодела, словно ее коснулись пальцы призрака» [134].

Но теперь, в отличие от Клонгоуза, он сам бросился в «выгребную яму с крысами» — в объятия проститутки, в греховное забытье, в темноту квартала борделей. «Как зверь в своем логове, его душа зарылась в собственном разврате, но громовой глас ангельской трубы выгнал ее на свет из греховной тьмы» [123], а «грехи, эти блудницы с горящими глазами, бросились врассыпную от этого урагана, пища, как мыши, и прикрываясь космами волос» [124].

Во время духовных упражнений церковь преображается, становясь истинным домом Божьим, где все напоминает о Божественном присутствии: «Церковь была залита тусклым, багровым светом, проникавшим сквозь опущенные жалюзи, а в узкую щель между жалюзи и оконной рамой врывался, как копье, луч бледного света и скользил по рельефным украшениям подсвечников на алтаре, которые тускло поблескивали, подобно броне ангельских доспехов, изношенных в бою»[125]. Как заметил У. Блиссетт7, в небольшом фрагменте образ меча или копья появляется три раза: во второй раз после проповеди «эта мысль пронзила его чувствительную плоть словно холодным блестящим клинком: исповедь» [136], а в третий — «сжавшись в темноте, он уничиженно и безмолвно молил своего ангела-хранителя отогнать своим мечом демона, шепчущего в его сознании» [151].

Лекции об аде обозначили не только его падение, но и место, к которому он неуклонно приближается — ад. Если раньше он предпочитал оставаться «один или в обществе своих призрачных друзей» [89], избегая «одноклассников-тупиц», и мог выбирать, с кем из героев литературных произведений провести следующий вечер, то теперь тьма завладевает всем его сознанием, навязывая ему общество своих слуг. Теперь холодный пот выступает у него на лбу при одной мысли, что каждую следующую минуту он может быть призван на суд: «После обеда он пошел наверх, к себе в комнату, чтобы побыть наедине со своей душой, и на каждой ступеньке душа его, казалось, вздыхала, каждую ступеньку его душа одолевала так же, как и его ноги, вздыхала, проходя весь лестничный пролет, все пространство вязкой тьмы» [147]. И хотя физически он поднимается по лестнице наверх (в свою комнату), его психологическое состояние ухудшается с каждой ступенькой, и это не может не восприниматься как антитеза пути телесного и душевного.

И вот, дойдя до двери в комнату, он замирает как на границе двух миров, при входе во внутреннее пространство своей души: «Он ждал в страхе, и душа изнывала в нем, молясь беззвучно, чтобы смерть не коснулась его чела, когда он перешагнет порог, и чтобы бесам, которые населяют тьму, не позволено было овладеть им. Он ждал неподвижно на пороге, словно перед входом в какую-то темную пещеру» [147].

Живописания старого учителя, однако, не сотворили для него ада Данте — высокого и поэтического, но ад козлиный, омерзительный и вонючий, явился ему во сне: «Пустырь с засохшими сорняками, чертополохом, зарослями крапивы. Повсюду средь густых зарослей этой) грубой растительности были навалены разбитые жестянки, комья земли, «лепешки» засохших испражнений. Гнетущее болотное свечение пробивается от всех этих нечистот сквозь колючие серо-зеленые сорняки. Тошнотворный запах, такой же гнетущий и омерзительный, как и свечение, поднимается клубами из жестянок и от старых куч затвердевшего навоза.

В поле виднеются какие-то существа: одно, три, шесть. Существа бродят то туда, то сюда по полю. Козлоподобные существа с человеческими лицами, рогатые, с жидкими бороденками и серые, как резина. В их бессердечном взгляде сверкает дьявольская злоба, когда они бродят то туда, то сюда, волоча за собой свои длинные хвосты. Безжалостная злоба в провале рта мрачно осветила их старческие костлявые лица. <...> ...приглушенные слова стекали с их губ; их длинные, шуршащие хвосты облеплены вонючим дерьмом, страшные лица тянутся кверху...» [148—149].

Это видение заставило его содрогнуться от ужаса и «заплакать о своей утраченной чистоте», не о каких-то конкретных грехах, а о потерянной чистоте сердца, детски незамутненном восприятии и близости всего мира. Убогий мир города, от которого он так старался отдалиться и на который смотрит в очередной раз через «амбразуру окна» [149] своего оборонительного убежища, как будто внимает его чувствам, и Дублин вдруг преображается: «Дождь перестал. Клочки тумана плыли от одной светящейся точки к другой, и казалось, что город прядет вокруг себя мягкий кокон желтоватой мглы. Небеса были тихи и слабо сияли, воздух был сладостен для дыхания, как в лесной чаще, омытой дождем, и среди тишины мерцающих огней и мирного благоухания он дал обет своему сердцу»8.

После осознания собственного падения и собственной греховности его уже не так поражает убожество окружающего мира, которое становится ничем в сравнении с увиденным адом: «Очередная убогая сцена разворачивалась вокруг него: просторечный выговор, горящие газовые рожки в лавках, запахи рыбы, и спиртного, и мокрых опилок, движущиеся мужчины и женщины» [152], и даже голос старухи с воняющими керосином руками приносит облегчение. Теперь он стремится стать хотя бы таким же, как окружающие: его люди, стать ближе к ним. «Он соединится с людьми и с Богом. Он возлюбит своего ближнего. Он возлюбит Бога, Который создал и возлюбил его. Он падет на колени и будет молиться вместе с другими, и будет счастлив»9.

Стивен вновь отправляется на поиски места, где он сможет избавиться от ужаса, объявшего его, и, покаявшись в содеянном, получить отпущение грехов, обрести душевный покой, чтобы жить или умереть без страха. Теперь блуждания становятся целенаправленным поиском церкви, которая (знаменательная деталь!) находится на улице Церковной, он ищет высокое воплощение храма, который может стать пристанищем для его страждущей души: «Свечи на главном престоле были уже потушены, но благовоние ладана все еще плавало в темном нефе. Бородатые прислужники с набожными лицами направлялись с пологом через боковую дверь, а резничий помогал им тихими словами и жестами <...> Он прошел робко и тоже опустился на колени у последней скамейки в главном нефе, преисполненный благодарности за мир, и тишину, и благоухающий сумрак церкви» [153]. Усталый голос старого священника-капуцина был как живительная влага для его души, он не укорял, не поучал, он лишь сочувствовал и наставлял на праведный путь. «Повторение "дитя-мое" из уст священника напоминает читателю скорее об утраченной и невосполнимой чистоте Стивена, чем спасительной благодати прощения»10.

После исповеди мир для Стивена вновь ненадолго наполняется благоуханием роз, все опять становится четким и понятным, все, как в детстве, получает определенное ему место. Происходит примирение со всем миром, и жизнь становится «простой и прекрасной», когда даже самые простые вещи, как воскресный завтрак в кругу семьи, приносят радость. После столь долгих блужданий он наконец-то обретает состояние душевного покоя, совсем им забытое. Стоя «на коленях перед алтарем среди товарищей...» [158], он осознает себя одним из них, поддерживающих напрестольную пелену, связанных между собой участием в этой церемонии, причастника славы Божией. Белые цветы на престоле, казалось, становятся отражением розового сада, который возрождается в его душе.

«Жизнь юношеского упадка, в которую он впал, была, казалось, временно искуплена его внутренним решением покаяться и исповедаться»11. Тот самый грех интеллектуальной гордыни, который точил его душу до покаяния, не оставляет его и после. К покаянию его толкнуло не только осознание собственного падения, не только мертвящий ужас перед карами ада, но и холод унижения, который дохнул на его душу при одной мысли, что торговки цветами — с сальными волосами, сидящие в грязи — могут быть лучше и чище него и что на них Господь может взирать с любовью. Начиная этот новый этап и полностью погружаясь в его правила, он, тем не менее, не в силах избавиться от подспудного взгляда свысока на всех остальных и от желания быть первым и лучшим, а не последним, как заповедал Христос, от стремления, чтобы «его повседневная жизнь складывалась из различных подвигов благочестия» [159].

После столь глубокого переживания исповеди и причастия он не сомневается, что душа его вознеслась над всем земным и приблизилась к вечности, к Творцу, а своими действиями он еще сильнее укрепляет эту связь, когда «каждая мысль, слово и поступок, каждый уголок сознания, казалось, были созданы, чтобы отражаться в сиянии на небесах, и временами это ощущение мгновенного отклика было так живо, что он, казалось, чувствовал, как душа в религиозном рвении нажимает клавиши огромного кассового аппарата, и видит, как стоимость покупки мгновенно появляется на небесах не цифрой, а легким дымком ладана или хрупким цветком» [160].

Это совмещение несовместимых, казалось бы, вещей, кассового аппарата и благодати, передавая иронию автора по отношению к своему персонажу, представляет также основное положение, на котором строятся размышления Стивена: благодать, грех и покаяние есть некоторые величины, поддающиеся, измерению. Поскольку исповедь была искупительной жертвой, то после нее своей практически совершенной жизнью, «пламенным усердием и молитвами он охотно выкупал для душ в чистилище столетия, складывающиеся из дней, месяцев и лет» [159]. Искупив собственные грехи, Стивен не просто выбрался из темного хаоса ада, не просто вернулся к простой жизни земного мира, но уже стремился присоединиться к тем, «чьи добрые дела намного превосходят их грехи, они имеют сверхдолжные заслуги перед Богом; это святые. Их сверхдолжные заслуги образуют нечто вроде обменной кассы»12. Поэтому он «каждый день ведет свою душу все удлиняющейся дорогой исполнения сверхдолжных добрых дел» [159] — эта мысль передается выражением «supererogation» — исполнение большего количества добрых дел, чем требует Бог.

Рассматривая "Духовные упражнения" Игнатия Лойолы, где утверждается, что внешняя епитимья должна быть «плодом собственного внутреннего наказания», Дейвид Сид высказывает мысль, что «такая гармония между внешним и внутренним для героя романа является большой проблемой»13. Взваленное на себя душой Стивена «бремя обетов, месс, молитв, причащения святых тайн и самоистязаний» [162] позволяло ему почувствовать свое движение вверх по лестнице св. Иакова, а появляющиеся опасения впасть в лжесвятость рассеивала частота и сила искушений, которая «наглядно подтверждала ему истинность того, что он слышал об испытаниях святых» [165]. Однако слово «бремя» передает истинную сущность происходящего, когда общение с Богом посредством молитвы, богослужения и обетов становится в тягость.

Математические формулы, ставшие ассоциативным началом при описании темного мироздания, возникают вновь уже как термины, описания Божественной сущности, отражая углубление высокомерного равнодушия и холодной замкнутости сердца. «При всей своей конкретности и сложности мир существовал для него не иначе как теорема божественного могущества, любви и вездесущности» [162]. Из трех составляющих этой теоремы, лишь третья — любовь — нуждается в; фундаментальном доказательстве, ведь будучи сам неспособным на любовь, Стивен не в состоянии принять на веру, что кто-то может любить его душу просто за то, что она существует в этом мире, даже если это — сам Бог. «Природа и единосущность трех ипостасей Троицы ... были в силу их высокой непостижимости более доступны его пониманию, нежели та простая истина, что Бог любил его душу извечно, во веки веков, еще до того, как она явилась в мир, до того, как существовал сам мир» [161]. Познания теоретические принимаются его душой гораздо легче познаний чувств. На пустыре своей души он попытался сотворить цветник, но отсутствие любви, ни познать, ни поверить в которую он не мог, приводит к созданию каменного сада — воплощению теории без чувств. Он не мог поверить в чью-то любовь, ведь это чувство было для него гораздо более абстрактным, чем даже богословские труды, поскольку было выше возможностей его познания. Погрузившись в богословие, он совершенно упустил из виду знаменитое высказывание первого богослова христианской церкви, апостола Павла: «Если я языками человеческими говорю и ангельскими, но любви не имею, — сделался я медью звучащею и кимвалом звенящим. И если я имею пророчество и постигаю все тайны и все знание, и если имею всю веру так, чтобы и горы переставлять, но любви не имею, — я ничто. И если я раздам все имение мое, и если предам тело мое на сожжение, но любви не имею, — нет мне никакой пользы» (1 Кор. 13:1—3).

Умозрительность его веры, стремление к стройности и правильности формул и формулировок мешают Стивену отогреть сердце и возлюбить ближних, и при всем его желании идти по пути смирения и самоуничижения, «слить свою жизнь с потоком других жизней было для него труднее всякого поста и молитвы, и все его попытки неизменно кончались неудачей» [164]. Убежденность в окутывающей его благодати зиждется не на вере в любовь и милость Господа, а на почти математическом расчете: «благодать, о которой он молился, должна была быть ему дарована, поскольку Бог обязан был даровать ее» [165]. Упомянутый ранее испанский монах и поэт Сан Хуан де ла Круз подчеркивал, что неофиту трудно подчинить свою волю воле Господа, поскольку он ожидает, что воля Господа будет следовать его желаниям14.

Старания Стивена слить свою волю с волей Господа становятся своеобразной попыткой построить для себя Царствие Небесное на земле, однако, с ним происходит то, о чем предупреждал один из богословов, страстное стремление любого верующего человека «к исполнению всех предписаний святой жизни» способно вызывать «лишь сознание собственного ничтожества»15. Его строжайшая самодисциплина и умерщвление тела, «чтобы избавиться от сознания своей греховности и схватить руками милость Божию»16, не помогают. Чем лихорадочнее он бьется, тем более ускользает успокоение. Он не в силах понять, почему ощущение внутренней чистоты и легкости опять покинуло его, почему вместо обретения большей благодати и укрепления духа нарастает лишь раздражительность, а за ней «духовное оскудение, колебания и сомнения» [164]. Стивен же, стремясь избавиться от похоти телес и очей, совершенно забывает о третьей угрозе, исходящей от мира17 — гордости житейской, самой коварной из змей, которая уже давно пропитала своим ядом все его существо. Именно гордость житейская, как утверждают отцы Церкви, является первым и главным грехом среди семи смертных, и именно она становится тем всепроникающим плевелом, который засоряет начавший было восстанавливаться храм его души.

Несмотря на все вдохновение и рвение, он не может побороть внутреннее противопоставление себя массе, поэтому приходя на раннюю мессу, «часто, стоя на коленях в боковом приделе среди редких прихожан ... он представлял себя на служении в катакомбах» [159]. Мотив избранности, проявляющийся у Стивена в различных формах, очевиден и здесь, поскольку в катакомбах в первые века христианства собирались не все исповедавшие эту гонимую религию, а лишь самые верные, те, кто хотел посвятить себя безраздельно Христу.

Однако принятие евхаристии не приносило ему больше состояния блаженного растворения, которым он так наслаждался после той знаменательной для него исповеди. Церковные таинства оборачиваются для него иссякшими источниками, что еще раз подчеркивает оставшуюся неизменной эгоцентричность его натуры, стремившейся, прежде всего, к удовлетворению собственных потребностей. Теперь это проявилось в замене услад телесных наслаждением душевным, которого ему самому удается достичь во время «иногда творимых им духовных причастий в конце моления перед Святыми Дарами, выставленными в дарохранительнице» [164].

Слова Песни Песней, переплетенные с ответами причастника, из сборника Альфонса Лигурийского дарят ему не только эстетическое наслаждение красотой музыки самого стиха, но и чувственное удовольствие для самовлюбленной души от голоса, который, казалось, шептал эти строки, лаская ее, «произнося ее имена и триумфы, прося ее восстать как для обручения и отправиться в путь, прося ее, невесту, вперед спешить с вершины Амана от логовищ львиных и от гор барсовых» [164]. Высоко художественный эротизм этой книги Ветхого Завета сочетается с идеей царственной исключительности его души, не просто возлюбленной Богом, а, как мыслит Стивен, избранной Им для особой миссии. Образ гор, на вершину которых, кажется, возносится его душа, создает градацию пространства по вертикали на уровни низа — мира профанного и верха — мира сакрального.

Вершина, с которой он смотрит на эту долину, является своеобразным пиком накопленных им добрых дел и подвигов, так же как раньше он взирал на остальных с вершины своих грехов: «... жизнь человеческая расстилалась вокруг него, мирная равнина, на которой люди, подобные муравьям, трудились в братском согласии, а их мертвые покоились под безмолвными курганами» [135]. Высота, на которую, по мнению Стивена, он поднялся над обыденным миром благодаря собственной незаурядности, приводит не только к усилению чувства гордости, но и к сознанию абсолютной власти над судьбой собственной души. Кажущаяся неприступность ее для грехов на этой высоте искушает его играть с соблазнами и, таким образом, поставить себя на грань повторного падения, возможную глубину которого он хорошо осознает.

Очень важной является повторяющаяся характеристика его души: «indifferent», то есть «безразличный». Неспособность проникнуться любовью к этому миру отражена и в образе рая, который представлен также равниной, но там «под нежным ясным вечерним небом, где облако плывет на запад по бледно-зеленому морю небес» [125] стоят лишь он и его муза. Именно чувство собственной исключительности и гордыня — при отсутствии истинной любви к Богу — заставляет его отказаться вступить в орден иезуитов.

Разговор об этом с директором становится тем рубежом, который разграничивает два этапа его жизни: жизнь с ощущением высшего нравственного закона — и жизнь без него, то есть без Бога. Он проходит через искушение властью — одно из самых сильных испытаний для. человека: «Получить такое призвание, Стивен, — сказал священник, — это величайшая честь, какую только Всемогущий Бог может даровать человеку. Ни король, ни император на этой земле не обладает властью служителя Божьего. Ни ангелы, ни архангелы небесные, ни святые, ни даже сама Пресвятая Дева не обладают властью служителя Божьего; властью выслушивать исповеди и отпускать грехи или отказывать в прощении; властью экзорсизма — властью изгонять из творений Божьих нечистых духов, возымевших над ними силу; властью, правом призывать великого Отца Небесного сходить на престол для пресуществления хлеба и вина» [171].

Это предложение было подтверждением его исключительности — быть выше всех, наконец-то по праву обрести заслуженное место и получить ту непререкаемую и неограниченную власть над всем окружением, над видимым и невидимым, и встать на недосягаемой вершине среди немногих избранных: «... в этом гордом обращении он слышал отзвук собственных гордых мечтаний» [171].

Священство было тем, о чем «по секрету любила размышлять его душа» [171], и в этих мечтаниях он присваивал себе различные жесты и интонации, подмеченные у других священников. Но больше, чем образ иерея на торжественной мессе, привлекали его роль пономаря, «чтобы стоять вдали от алтаря, забытым людьми» [172], или «диакона в далматике, расшитом золотом, стоящего на ступеньке ниже священника» [172]. Иереем же он видел себя только «в церкви без верующих, лишь с ангелом на жертвеннике, перед пустым престолом и с прислуживающим пономарем, немногим более юным, чем он сам» [172]. Однако все воплощения, которые ему грезились, представали перед ним, «как в его детском молитвеннике», очень далекими от действительности, и так же как, вообразив поводья шелковыми лентами, он испытал шок, дотронувшись до «просаленной кожи вожжей» [168], так же и осознание реалий будущей жизни заставляет его отступить.

Некоторые исследователи подчеркивают, что Стивена отталкивает, прежде всего, цена, которую он должен был бы заплатить за обещанную ему великую власть18. «Угрюмая, упорядоченная, бесстрастная жизнь ожидала его, жизнь без земных забот. <...> Холодность и упорядоченность этой жизни претили ему. <...> Что делать с гордыней духа, которая всегда заставляла его чувствовать себя обособленным в каждом ордене?» [174]

Отказ героя от предложенной власти свидетельствует не об отсутствии у него властолюбия, а о нежелании платить за эту власть. Лицо директора — маска законченности стремлений на фоне угасающего дня — стало лишь толчком для принятия решения и отхода от церкви, которая требовала полного подчинения и отказа от своей индивидуальности. Истинной же причиной была жажда свободы без подчинения, власти без обязательств, все или ничего, и потому отказ от этого заманчивого предложения влечет за собой для Стивена разрыв со всем сразу: с орденом, с церковью, с верой.

Это проявляется не только в его мыслях, но и в изображении церкви. Все предыдущие описания были сделаны с точки зрения субъекта, пространственно находящегося внутри самого храма и пребывающего в лоне церкви — в последнем же описании хорошо заметен иронически-отстраненный взгляд человека, смотрящего со стороны: «Он перешел мост через речку Толка и на мгновенье бросил равнодушный взгляд на обращенный к нему голубой фасад церкви Святой Девы, которая водрузилась на опоре, как курица на жерди, посреди табора жалких домишек, формой напоминающего окорок» [175176]. Речка Толка становится для Стивена Рубиконом, границей, делящей его жизнь на «до» и «после».

В первые минуты жизни после принятия этого ключевого решения ему кажется, что «неразбериха, беспорядок и разрушение отцовского дома, монотонность прозябания одержат победу в его душе» [176], но это убеждение длится лишь до тех пор, пока он не переступает порог родного дома, где теперь почти так же неуютно, как и в колледже, а земные заботы, переполняющие его, слишком тяжелы для его души.

Неприятие правил дома родного и дома Божьего толкает Стивена на поиски нового пристанища: дома науки, локуса интеллекта. На пути к цели, «служить которой он был рожден, но которую еще не видел» [184], университет представляется ему шагом к спасению собственной души, угнетенной законами понурой действительности, местом, где сможет воплотиться интеллектуальная красота, воспетая Шелли, и где «новое приключение должно было вскоре открыться перед ним» [184].

Примечания

1. Seed, D. James Joyce's A Portrait of the Artist as a Young Man / D. Seed. — New York.: St. Martin's Press, 1992. — P. 71.

2. Там же.

3. Mahaffey, V. Authorising Joyce / V. Mahaffey. — Cambridge: CUP, 188. — P. 46.

4. Там же.

5. Цит. по: Andreach, R.I. Studies in Structure: The Stages of the Spiritual Life of Four Modern Authors / R.I. Andreach. — New York: Fordham UP, 1964. — P. 62—63.

6. Seed, D. James Joyce's A Portrait of the Artist as a Young Man / D. Seed. — NewYork: St. Martin's Press, 1992. — P. 64.

7. Blissett, W. James Joyce in the Smithy of His Soul / W. Blissett // James Joyce Today. Essays on the Major Works / Ed. T.F. Staley. — Bloomington and London: Indiana UP, 1966. — P. 97.

8. Джойс, Дж. Портрет художника в юности / Дж. Джойс // Джойс, Дж. Собр. соч.: В 3 т. — Т. 1. — М.: Знаменитая книга, 1993. — С. 330—331.

9. Там же. — С. 334—335.

10. Seed, D. James Joyce's A Portrait of the Artist as a Young Man / D. Seed. — New York: St. Martin's Press, 1992. — P. 74.

11. Dorsey, P. From Hero to Portrait: The De-Christification of Stephen Dedalus / P. Dorsey // James Joyce Quarterly. — 1989. — Vol 26, № 4. — P. 507.

12. Камчатнов, А.М. Перевод и благочестие / А.М. Камчатнов // Кирилл и Мефодий: Духовное наследие. — Калининград: Изд-во КГУ, 2001. — С. 11.

13. Seed, D. James Joyce's A Portrait of the Artist as a Young Man / D. Seed. — New York: St. Martin's Press, 1992. — P. 76.

14. Цит. по: Andreach, R.J. Studies in Structure: The Satges of the Spiritual Life of Four Modern Authors / R.J. Andreach. — New York: Fordham UP, 1964. — P. 64.

15. Новоселов, М.А. Догмат и мистика в Православии, Католичестве и Протестантстве / М.А. Новоселов. — М.: Лепта-Пресс, 2003. — С. 189.

16. Там же.

17. «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо все, что в мире: похоть телес, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего» (1 Ин. 2:15—16).

18. См., например: Henke, S. Stephen Dedalus and Women: A Portrait of the Artist as a Young Misogynist / S. Henke // James Joyce's A Portrait (Serial Modern Critical Interpretations) / Ed. H. Bloom. — New York-Philadelphia: Chelsea House Publishers, 1988. — P. 67.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2017 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь