(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

Человек без свойств? Окончание

 

В Германии нет больше людей, а есть только виды занятий.

И.X.Ф. Гёльдерлин

 

Ибо человеческое существо одинаково способно на людоедство и на критику чистого разума.

Р. Музиль

Из текстов Р. Музиля

Вот он, мозг этого писателя: я поспешно заскользил вниз по пятой извилине в области третьего бугра. Время торопило. Глыбы головного мозга серой непроницаемой массой вздымались вокруг, как незнакомые горы в вечерней мгле. По долине спинного мозга уже поднималась ночь с ее переливами красок, как в драгоценном камне или в оперенье колибри, с ее мерцающими цветами, мимолетными ароматами, бессвязными звуками. Я понял, что мне пора покидать эту голову, если я не хочу показаться нескромным...

Я живу в полярном краю, потому что, стоит мне подойти к окну, я вижу перед собой лишь безмолвные белые пространства, на которых, как на пьедестале, покоится ночь. Вокруг меня — органическая изоляция, я будто укрыт ледяным покровом стометровой толщины. Глазам человека, обретшего под ним успокоение, такой покров открывает особую перспективу, которую знает лишь тот, кто добровольно воздвиг стометровую стену льда перед своим взором.

Так это выглядит, если смотреть изнутри наружу; а снаружи вовнутрь? Я вспоминаю, как однажды мне довелось увидеть замурованного в осколке горного хрусталя комара. В силу какой-то эстетической предрасположенности, которую я еще не удосужился подвергнуть рассудочному анализу, комары для меня нечто такое, что оскорбляет — ну, скажем, мое чувство прекрасного. Иное дело тот комар, заключенный в хрустале. Благодаря своей погруженности в чуждую среду он утратил всё детальное, так сказать, индивидуально комариное, и предстал для меня лишь темным пятном, обрамленным тонкими, нежными узорами. Я припоминаю, что испытывал то же ощущение по отношению к людям, когда в начале вечера они представлялись моему утомленному дневным светом воображению черными точками, движущимися по зеленым холмам на фоне оранжевого неба. Эти образы, которые, явись они мне вблизи как сочетание определенных детализированных свойств, наверняка бы чем-нибудь покоробили меня, тогда, на отдалении, пробуждали во мне эстетическое удовольствие, чувство симпатии.

Вот так и сейчас я смотрю снаружи вовнутрь, и в сумме это соединение взгляда снаружи вовнутрь и изнутри наружу сообщает мне созерцательное спокойствие философа.

Я поймал себя на том, что сегодня впервые «воспринял» свою комнату — воспринял этот отвратительный музей стилевых кощунств как нечто цельное, как сумму цветных плоскостей, которая органически соединена и с этой ледяной ночью, навязывающей мне кругозор затворника, и со мной самим; благодаря ей эта среднеевропейская январская ночь над заснеженными крышами строений представляется мне, стоящему у окна, гигантским полярным могильным сводом, в котором так умиротворенно преломляется мой внутренний взор. Своего рода пантеизм на физиологической основе! Я начну писать дневник, я назову его — из благодарности — своей ночной тетрадью, и задачу эту я почту решенной лишь тогда, когда осознаю, что ни единое слово извне не нарушает великолепной цельности моего теперешнего ощущения.

Ночная тетрадь! Я люблю ночь, ибо она без покровов; день терзает нервы, теребит их, пока не ослепнут; ночью же, когда будто некие хищные звери мертвой хваткой стискивают тебе горло, — ночью жизнь нервов отдыхает от дневного беспамятства и раскрывается вовнутрь, и человек по-новому ощущает самого себя, — так в темной комнате со свечой в руке приближаешься к зеркалу, которое в течение дня не восприняло ни единого луча и теперь жадно вбирает в себя и возвращает тебе твое собственное лицо.

Хищные звери — мертвой хваткой! В древности были цари, впрягавшие пантер в свои колесницы, и, наверное, высшее наслаждение доставляло им это балансирование у черты, сознание того, что в каждую минуту они могут быть разорваны на части.

Вы смотрите на людей насмешливо и в то же время мечтательно, будто хотите сказать: «В общем-то вы довольно безвредные препараты, но в глубине вашего существа нервы из пироксилина. Горе нам, если оболочка прорвется. Но это возможно лишь в состоянии безумия». Посреди толпы вы становитесь апостолом, провозвестником. Вами овладевает внутренний экстаз, но без пены у рта, без конвульсий духа, как бывает у экстатиков. Вы — провидец! То, что находится у самых пределов духа, на том отрезке нашего существования, который душа преодолевает лишь в отчаянно стремительном лете, уже влекомая безумием, в следующую же минуту снова гасящим все, — вот что вы видите ясным взором; при этом вы все еще знаете, что дважды два — четыре, и безнаказанно наслаждаетесь чувством колоссального превосходства над всеми другими людьми и над тем человеком, каким вы были до сих пор.

И тогда вам станет ведома вера неверующих, печаль тех, кто давно отрешился от всякой печали, искусство тех, кто сегодня лишь улыбается при слове «искусство», — все то, в чем нуждаются самые утонченные из нас, самые изверившиеся и недовольные!..

Когда мы сегодня говорим о человеке, мы делаем это снова на идеалистический манер. Люди, создаваемые нами, много счастливее нас. Они с самого своего рождения оказываются в некоем силовом поле, в котором каждая сила существует лишь как абстрактное продолжение нашей реальной жизни. Они настроены на ритм, о котором мы на самом деле лишь мечтаем. Обстановка их комнаты, их слова и эмоции — всё это воплощенные значения. Нашими неясными, отрывочными мечтами пропитано каждое их движение. Как в музыке, мы воздвигаем грандиозный храм, который, подобно некоему четвертому измерению, соотносится с нами, покоясь на невидимых опорах; он здесь и нигде.

Главное воздействие роман должен оказывать на чувство. Мысли не должны располагаться в нем сами по себе. Их нельзя, что составляет особую трудность, излагать таким образом, как это делает философ, они — «часть» образа... Богатство мысли есть богатство чувства.

Но никому еще не удавалось так изловчиться, чтобы окружающую нас реальную, натуральную жизнь — жизнь, распадающуюся на отдельные бессвязные часы, пронизанную тягостным равнодушием, — изобразить так, чтобы она нигде не выходила за пределы нас самих и все же была прекрасной.

Стометровая толща льда. Ничего не проникает сюда из разнообразных обязательств дня, встающих вместе с солнцем и заходящих вместе с солнцем, ибо здесь нас никто не видит. О, ночь служит не только для сна — она выполняет важную функцию в психологической экономии жизни.

Но если что-то не может выразить себя в слове и остается невысказанным, то, беззвучно канув в гомоне человеческом, оставляет ли оно хоть какую-либо зарубку по себе, хоть малую царапину на скрижалях бытия? Такой поступок, такой человек, такая средь ясного солнечного дня одиноко упавшая с неба снежинка — реальность или воображение?

Люди довольно расположены друг к другу; правда они проламывали друг другу головы и оплевывали друг друга, но это они делали только по соображениям высшей культуры.

Там у него напрашивалась мысль, что с тех пор, как стоит мир, ничто не возникало исключительно из духовной чистоты и добрых порывов, а всё только из подлости, которая со временем стачивает себе рога, так что в конце концов из нее даже и получаются эти великие и чистые помыслы!

Какая мера подлости необходима и допустима, чтобы создать величие помыслов?..

Если не считать неудачников и счастливчиков, все люди живут одинаково плохо, но живут они плохо на разных этажах.

Здорового от душевно больного отличает то, что здоровый страдает всеми психическими болезнями, а душевно-больной — только одной.

Эгоизм — самое надежное свойство человеческой жизни. С его помощью политик, солдат и король упорядочили мир. Такова главная мелодия человечества.

Общество, пренебрегающее эгоизмом или не организующее его в иерархию, — обречено.

Деньги — это одухотворенное насилие, особая, гибкая, высокоразвитая и творческая форма насилия.

Но пуще всего не выдерживал настоящий каканец жизни в Какании. И если бы от него потребовали каканского века, это показалось бы ему адской мукой. Совсем иное дело был каканский год. Это значило: давайте-ка покажем, кем мы, собственно, можем быть; но, так сказать, временно, до отмены, максимум в течение года. Подразумевать под этим можно было что угодно, речь же не шла о вечности, а сердце от этого согревалось невыразимо. Это пробуждало глубочайшую любовь к отечеству.

* * *

Среди художников, которые помогли ему открыть в себе писателя, Музиль высоко ставил Достоевского. Особенно близки ему Преступление и наказание, Двойник и Вечный муж. Две главные темы его творчества — утрата внутреннего спокойствия человеком-одиночкой и зарождение в его душе извращенных наклонностей — тесно связаны с проблематикой Достоевского. И хотя поначалу сложность Достоевского была воспринята Музилем как духовная неопределенность, зрелый писатель осознал, что за психологической неоднозначностью героев Достоевского кроется проникновенность.

Этот замкнутый и желчный, человек, не жаловавший даже весьма достойных своих собратьев по перу, делал едва ли не самые очевидные исключения для русских классиков, и хотя суждения его о них тоже немногочисленны, в этих суждениях за обычной музилевской «застегнутостью» все-таки ощущается напряженный интерес именно к проблемам нравственности и гуманности. Да и в художественной прозе Музиля можно обнаружить глубинное присутствие многих идейных комплексов творчества Достоевского и Толстого, хотя осмысляются они не в прямой форме, а опосредственно, подчас в многократном ассоциативном преломлении...

Несколько микрорецензий Музиля на собратьев по перу:

Откуда идет мания психологизирования в современной литературе и, соответственно, противонаправленные течения? Очевидно, это объясняется тем, что среди писателей клонящегося к своему закату XIX века было несколько подлинно великих психологов. Трое или четверо. Киркегор и Достоевский — двое из них.

В последнее время я видел свою цель в том, чтобы добиться максимальной четкости изображения и исчерпать проблему до самых последних глубин... Я искал подлинных (этических, а не просто психологических) детерминант поведения. Ибо у Гауптмана или Ибсена люди не детерминированы, их побудительные мотивы меня не трогают.

Заратустра, одинокий глашатай с гор, — это все-таки не для меня. Но как иначе совладать с миром, не имеющим твердой точки опоры, откуда приступиться к нему? Я не понимаю его — в этом вся суть!

Вчера вечером опять читал Жида. У меня такое впечатление, что французские ландшафты, описываемые им и Бернаносом, — страна моих мечтаний, хотя в случае с Бернаносом это трудно понять, потому что он избрал ландшафт скорее неприглядный.

Мораль в «Воскресении» не безупречна; как теоретик он [Толстой] мыслит даже более расплывчато, чем обычно.

Человек высокой культуры и эрудиции, широко пользующийся в собственном творчестве изобретенным Достоевским способом скрытого цитирования, манновским принципом монтажа цитат, Музиль придавал этому средству интеллектуального романа новый, иронически-гротескный оттенок: «Показать людей, полностью составленных из реминисценций, о которых они не подозревают», — делал «зарубку» в дневнике. Совокупная культура важна и необходима, но она опасна шаблонами, руководствами, императивами. Уходя в «цитирование», человек утрачивает себя.

Он постигал не понятия и не целое, а трепетное мерцание единичного случая, пробуя при этом пробиться к вещам, которые уже почти невозможно выразить словами.

В статье-самоинтервью Р. Музиль писал:

Они обращаются к узкому кругу сверхчувствительных людей, у которых не осталось никаких, даже извращенных, реальных чувств, а лишь литературные представления о них. Перед нами искусственно вскормленное искусство, которое от слабости становится худосочным и темным, но строит на этом бог весть какие амбиции. Вот именно! — вдруг загремел он. — Двадцатый век прямо-таки бурлит событиями, а этот человек не способен сказать ничего существенного ни о явлениях жизни, ни о душе явлений. Одни догадки и предположения — вот душа его искусства. — И он напряг бицепс.

Дух облагораживает, твердила культура устами Плотинов и Паскалей. Дух ничего не меняет, ибо природа животна, низменна и неизменна, твердят у Музиля Ульрих и Арнгейм. Духом прихорашиваются, им раскармливаются, с его помощью хотят жить наперекор природе и самим себе.

К тому же дух неприобретаем. Можно читать поэтов, изучать философию, покупать картины, ночи напролет вести дискуссии — но то, что при этом возникает, разве это дух? Допустим, что и впрямь приобретаешь его — но разве потом ты им обладаешь? Нет, очень уж прочно связан этот дух с формой своего появления! Как таинственное нейтрино проходит он сквозь человека, жаждущего его вобрать, действительно взыскующего его, но... почти также безрезультатно.

Что нам делать со всем этим обилием духа? Он снова и снова производится в поистине астрономических количествах на грудах бумаги, камня, холста, и столь же непрестанно, с гигантскими затратами нервной энергии, истребляется и вкушается. Но что происходит с ним потом? Исчезает, как мираж? Распадается на частицы? Не подчиняется земному закону сохранения? Пылинки, оседающие в нас и медленно успокаивающиеся, не идут ни в какое сравнение с этим обилием.

Дух — высокий приспособленец, но сам он неуловим, и впору поверить, что от его воздействия не остается ничего, кроме распада, заключает Музиль. Но ему мало неуловимости, неприобретаемости, ускользаемости духа, он идет дальше: не в том ли в конце концов вся беда — ведь духа-то наверняка хватает на свете, — что сам дух бездуховен? Что интеллектуальное развитие лишь обезображивает того, кто продолжает гнусности, делая их более изощренными? Вот почему чем больше на свете духовности, тем большая нужна осторожность.

Кто хочет строить свои отношения с человеком на камне, а не на песке, должен пользоваться только низкими свойствами и страстями, ибо только то, что теснейше связано с эгоизмом, устойчиво и может быть принято в расчет; высшие стремления ненадежны, противоречивы и мимолетны, как ветер.

Действительно, какое может быть доверие к духу, когда лучшие его представители — Достоевский, Соловьёв, Гауптман, Планк, Эрнст, Геккель, Мориас, Гамсун, Оствальд, Сологуб, Гумилёв, Маковский, Хьюм, Маритен, Ортега, Маринетти, даже Томас Манн способны поддаться милитаристскому угару национализма и шовинизма — этому «хмелю судьбы» — и интеллектуалы каждой страны выступают со своим заявлением 93-х, где каждый подписант — гордость культуры...

И в дни прекраснейшей войны,
Которой кланяюсь я земно...

Б. Поульсен: «На место духа мы возвели интеллект, а это означает, что мы выбрали противоборство, но не общность. Война и одиночество — вот те плоды, которые нам закономерно приходится пожинать».

А, может быть, Человек без свойств — это протест против мира? Ведь подвергается остракизму, снижается, горестно высмеивается всё: духовность и сексуальность, патриотичность и государственность, история, закон, политика, этика, наука, познание, философия, мудрость. Одинаково ровно, без горячечных эмоций, без свифтианства и раблезианства, изничтожаются мелочи и ядро жизни, глупости и идеалы, человеческие слабости и сама человеческая культура.

Культура вовсе не добра — культура маниакальна. И маниям несть числа. Мир зловеще благосклонен к несправедливости. На шаг вперед продвигаешься всякий раз именно тогда, когда лжешь. Музиль, как никто иной, понимал, что «истинно» и «ложно» — это увертки тех, кто уже принял решение.

В ходе времен ответственность возлагали на гром, на ведьм, на социалистов, интеллигентов, генералов или евреев. Настала пора понять: ответственность — на самой цивилизации, на гессеанских Касталиях, манновских Фаустусах, на активизме духа, который так трагически обездуховлен.

В Дневниках Р. Музиля нахожу:

Эпоха: всё, что обнаружилось во время войны и после нее, было уже и до нее. Уже было:

1. Стремление пустить всё на самотек. Абсолютная жестокость.

2. Желание ограничиться только выгодой от средств. По этим же причинам — эгоизм.

Эпоха попросту разложилась, как гнойник. Всё это надо показать как подводное течение уже в довоенной части романа. Странными должны выглядеть на этом фоне лишь те несколько недель, когда люди были захвачены моральным энтузиазмом.

Город и провинция. Буржуазия и рабочие. Парламентаризм и придворная аристо-бюрократия. Торговец, который уже в те годы всегда был в барыше, хотя усердие и корректность еще преобладали. Клерикальные партии и партии интеллектуальных ультра. Обезумевший конвейер книг и газет, и т. д.

Это, вероятно, типичная эпоха упадка, эпоха цивилизации. Причем причиной распада следует, видимо, считать, то, что эпоху уже невозможно удержать в рамках как некую целостность.

Посреди всего этого, может быть, какой-нибудь утопист — человек, который — может быть! — располагает рецептом. Человек, которого никто не хочет слушать, мимо которого все мчатся в лихорадочной спешке. Нечто вроде сказочного персонажа.

Офицеры, среди которых уже можно распознать будущих белых убийц. Также и наполеоны, которые, может быть, еще появятся, а, может быть, и нет. По всей вероятности, нет. Впрочем, почему я, собственно, думаю, что не появятся? Разве исторические эпохи не повторяются? Хотя бы отчасти — например, в сфере экономической? Не обнаруживается ли все-таки определенная линия в этом развитии?

И эта гротескная Австрия есть не что иное, как особенно наглядная модель современного мира.

При всем различии стилистик, творческих методов, мировидений, при несхожести притчеобразной структуры Замка и бесструктурной аморфности Человека без свойств, при разном освещении темных и загадочных движений души человеческой, в загадочном стремлении землемера К. к Замку и необъяснимом участии Ульриха в «мелочной и шутовской деятельности» комитета по подготовке «параллельной акции» есть что-то неуловимо общее — бремя и тяготы социальности, опутывающей даже «не таких, как все», способных идти «противу всех»...

Как и других творцов интеллектуального романа, Кафку и Музиля волновала проблема взаимоотношения творца и мельчающего, деградирующего общества. Они внесли значительный вклад в философскую антропологию, разделив социальные и персональные функции человека, выявив опасность обезличивания и расщепления компонент личности. Развивая гёльдерлиновскую идею: «В Германии не существует людей, а есть лишь одни профессии», — Музиль констатирует:

Ведь каждый обитатель страны обладает по меньшей мере девятью характерами: профессиональным, национальным, государственным, классовым, географическим, половым, осознанным, бессознательным и еще вдобавок частным характером. Человек объединяет их в себе, но они расщепляют его... Поэтому каждый из населяющих землю обладает еще и десятым характером, и этот характер являет собой не что иное, как пассивную фантазию незаполненных пространств; он позволяет человеку все, что угодно, кроме одного — всерьез воспринимать то, что делают по меньшей мере девять других его характеров и что с ними происходит.

Его пугает не «бесхарактерность», открывающая возможность изменения, совершенствования, обретения неожиданных решений, но именно аморфность, способность большинства покорно принимать готовые формы. Человек не должен быть продуктом социальной функции, исполнителем социальной роли — это опустошает его, превращает в текучую массу, которой «формовщики» придают желаемую форму, по словам Б. Брехта, «одного человека превращают в совершенно другого».

Атмосфера приближающегося омассовления, тоталитаризма, воспринималась духовной элитой Европы как страшная угроза, не ощущаемая безликим «большинством». Трудно назвать философов или писателей, которые в начале века не предостерегали бы свои народы о деперсонализации основных форм человеческого бытия. Накануне угрозы все вдруг осознали опасность, своими словами повторили откровения Киркегора. Рильке устами героя Записок Мальте Лауридса Бригге констатировал:

Желание умереть собственной, не похожей на другие смертью становится все более редким. Еще немного, и оно будет таким же редким, как своя, не похожая на другие жизнь. Боже, все здесь уже есть. Приходишь, находишь жизнь, уже готовую, и тебе остается лишь облечься в нее, как в готовое платье.

Собственно, только «человек без свойств» Ульрих стремится остаться собой, сохранить внутреннюю независимость и свободу, двигаться вперед, не поддаться угару, отказаться от утопий «генеральной инвентаризации духа», служения обществу как высшему благу.

Фашизм — следствие того, что «история нашей эпохи развивалась в направлении обостренного коллективизма». В 1934 году Музиль ставит диагноз болезни: «Человек сегодняшнего дня оказывается еще более несамостоятельным, чем он сам это представляет, и лишь в союзе с другими обретает прочность...».

Предугадав фашизм, омассовление, почитание народом диктаторов, Музиль наглядно иллюстрирует адлеровскую идею о стремлении к власти как результате комплекса неполноценности (Моосбруггер).

Трагедия цивилизации, говорит Музиль, — это ее анонимность плюс бессмысленная активность. Только дела! Только свершения! Только покорение! Корень этой ужасающе-бессмысленной анонимной активности — в незнании, в отказе от знания того, что действительно нужно делать. Апогей этому — революция, разрушение, война. Ведь проще простого обладать энергией для действия и труднее трудного найти действиям смысл!

Но ведь его и не ищут... Зачем, когда всё столь дебильно ясно?..

Человек без свойств — это книга не о буржуазном обескультуривании культуры, а о тонкости культурного слоя человека, к какому бы классу он не принадлежал. Если человека что-то сдерживает, говорит Музиль прекрасной Диотимой, то не культура, а предрассудок; не знание, а ханжеская, сословная мораль; не разум, а страх... Музиль уже знал, что разум, эта кажущаяся изощренность эволюции, служит не культуре, а сокрытию человеческих качеств культурой, не музыке и поэзии, а преодолению ими биологической подлинности Кларисс и Бонадей.

Эта мистически-провидческая книга — сатира на человечество. Сатира на ничтожную политику Лейнсдорфов, точнее — на симуляцию политики, на бездарно ничтожную военщину Штумм фон Бордверов с ее претензией на всеупорядочение — от плаца до духа, на пародийную, мельчающую историю, выглядящую дурной опереткой или кровавым армагеддоном; на дохлую государственность, способную разве что на симуляцию «параллельных акций», на внутреннюю порочность и пошлость «национальной идеи», сатира на все «параллельные акции», на дегенерацию былого величья; даже — на восхождение к... деградации человека.

Уровень Гомера и Христа не достигнут и уж подавно не превзойден; нет ничего прекраснее Песни Песней; готика и Ренессанс рядом с новым временем — это как горная страна рядом с выходом на равнину... Какими жалкими кажутся сегодня даже деяния Наполеона по сравнению с деяниями фараонов, труд Канта — по сравнению с трудом Будды, творчество Гёте — по сравнению с творчеством Гомера!

И еще — это апокалиптическая сатира на государство, не только на конкретное, догнивающее, но на государство вообще. Ирония и травестия «параллельной акции», на которую тратится столько интеллектуальной мощи, политических и дипломатических страстей — в том, что ее апофеозом должен стать 1918 год — именно тот год, когда рухнут империи. «Параллельная акция» — не конкретное бюрократическое действие, но характерное состояние политики в мире. Обобщая, можно сказать: вся грандиозность политики, вся «интеллектуальность» «параллельных акций» — мышиная возня, отличающаяся только тем, что в ней задействован «цвет» нации и что итогом очередного «сплочения» нации и высокопарных фраз станет неминуемая и разрушительная война.

Много сказано об опасности «параллельной акции», но не сказано главного — что она модель возникновения фашизма, что Музиль в «аморфном» и «бесформенном» романе провидел чудовище, надвигающееся на Европу. Речь идет не о предчувствиях, а о точных предсказаниях. Генерал Штумм без обиняков заявляет: для разрешения смутных проблем необходим «простачок», «уж он-то смог бы нам помочь!». Мысли генерала — это уже речи грядущего фюрера — не убавить, не прибавить:

Толпе нужна сильная рука, ей нужны вожди, которые умели бы с ней энергично обращаться.

У толпы нет логики. Она использует логическое мышление как мишуру. Чем ею в действительности можно руководить, так это единственно внушением! Доверьте мне газеты, радио, кино и, может быть, еще некоторые культурные средства, и я обязуюсь в несколько лет... сделать из людей людоедов.

Германии необходим «спаситель», располагающий радио, автомобилями, партийными связями; мир движется к военной катастрофе, к «бегству из культуры», и прекраснодушное «патриотическое предприятие» — яркая демонстрация того, «как из благородной идеи возникает война»; «объединяющая идея» — это идея насилия, разрушения, мировой бойни — всё это сказано Музилем прямым текстом.

После прихода Гитлера к власти Музиль говорил, что за десятки лет до этого описал «основы инстинктивных побуждений третьего рейха» и «современных диктаторов», психологию опьянения властью.

* * *

Ульрих — это выдающийся представитель человека веры, ни во что не верующий.

О, это — великое определение! За этой верой, можно сказать, будущее! Почему все этики рано или поздно терпят крах? — Из-за своей очертанности, ясности, определенности — рецептуальности, что ли.

Ибо под словом «вера» Ульрих подразумевал не то ослабленное желание знать, не то верующее невежество, которое обычно подразумевают под этим словом, а знающее предчувствие, нечто, что не есть ни знание, ни иллюзия, но и не вера, а как раз «то другое», что не поддается этим определениям.

Конечно, первое обвинение, которое швырнет человек числа и закона — неопределенность... И это будет самое правильное определение. Ибо вера — и есть неопределенность, а, следовательно, самое обширное многообразие, включающее фантастичность, мифологичность, мистичность, интуитивность, иллюзорность духовных проявлений. Человек без свойств — это человек «страстной нецельности», человек без определенности, в такой же мере делающей его легко разгадываемым, в какой — опасным.

Человек без свойств — это созерцательный человек, не-реалист, ибо не обладать свойствами, быть множественным — значит: не действовать, а созерцать, быть многодумным, плюралистическим, всяким.

Но не только. Быть без свойств — значит быть способным ко всему: к добродетели и пороку.

Человек без свойств считал себя орудием какой-то немаловажной цели, которую он еще не знал и надеялся узнать в свое время, но он знал, что стоит на верном пути и не очень-то утруждал себя планами.

Но не только. Смысл человека без свойств, Ульриха, в том, что в отличие от других, его качества не застыли, не окаменели, они находились в состоянии творения. Мир для таких — лаборатория, где испытываются и создаются новые человеческие формы, калейдоскоп, содержащий в себе бесконечное количество узоров.

Почему человек без свойств? Потому что свойства — фальшь. Только искренность, природность, подвижность, изменчивость творят чистоту, только «свойства» ее омрачают. Ульрих — человек многих возможностей, все остальные герои — роли, маски, догмы, машины. Таков Туцци, который с самой чистой совестью подаст знак к началу войны, хотя сам не в силах пристрелить даже одряхлевшего пса. Он — роль; прочее, за ненадобностью, отмирает. Таковы генерал Штумм, банкир Фишель, миллионер Арнгейм. Но и другие герои, далекие от профессионализма, изливающиеся логосом интеллектуальные бездельники, как и интеллектуалы-философы, националисты, декаденты, профессора — всё те же «профессионалы», индивидуальность которых сокрыта за ролью, которую они играют, за фактом, к которому они причастны. Все они, как сказано в эпиграфе, одинаково способны на людоедство и критику чистого разума.

Если убийца действует деловито, это квалифицируется как особая жестокость; если профессор продолжает свои вычисления в объятиях супруги, это толкуется как верх сухости; если политик идет в гору по трупам, это, в зависимости от успеха, именуется подлостью или величием; а от солдат, палачей и хирургов прямо-таки требуют как раз этой самой непоколебимости, которую в других осуждают.

Да, свойства обладают свойством отделяться от человека и существовать как бы сами по себе, независимо и непротиворечиво... Быть индивидуальностью трудно во все времена, но никогда плата не была столь высока: бессовестность, ханжество, ложь. Слава богу, мы живем лишь в начале новой эры — эры эврименов, колосьев, колесиков, винтиков одного огромного механизма, где свойства вообще не нужны — только функции.

...кто сегодня может сказать, что его злость — это действительно его злость, если его настропаляет так много людей? Возник мир без свойств — без человека — без переживающего, и похоже на то, что человек уже вообще ничего не будет переживать в частном порядке и приятная тяжесть личной ответственности растворится в системе формул возможных значений.

...И среди этих раздумий Ульрих вдруг должен был с улыбкой признать, что он при всем этом — некий характер, хотя характера у него нет.

* * *

Этика Музиля — гармоническая цельность добра и зла. Внутренняя противоречивость всех когда-либо созданных моральных заповедей — яркое свидетельство непонимания великими законодателями этой неотделимости. Все требования морали, говорит Ульрих, обозначают некое мечтательное состояние, уже ушедшее из правил, в которые их облекают.

...Морали нет, потому что ее нельзя вывести из чего-то неизменного; есть лишь правила для бесполезного сохранения каких-то преходящих условий.

Исключение подтверждает правило — вот самое моральное из всех положений! — восклицает Ульрих-Музиль. Что дадено королю, то недоступно холопу, — самый примитивный срез древа аморализма. На высотах духа совсем иное: всё, что мы говорим, не соответствует действительности! Ибо старая мораль — кристаллизация внутреннего побуждения, совершенно отличного от нее! Иными словами: нам хотелось бы того-то и того-то, но — вообще, у других; то же, что делаем мы сами... Нет, не зло сдерживается добром — просто работает мешанина культуры.

Музиль вводит даже понятие «динамической морали», требующей непрекращающихся поисков новых решений и нравственных моделей человеческого бытия. Герой Человека без свойств утверждает: «Прочные внутренние устои, обеспечиваемые моралью, мало что значат для человека, воображение которого направлено на перемены».

Этот порядок не такой прочный, каким прикидывается; любая вещь, любое «я», любая форма, любой принцип — всё ненадежно, всё находится в невидимом, но никогда не прекращающемся изменении; в нетвердом — больше будущего, чем в твердом, и настоящее — не что иное, как гипотеза, которую ты еще не отбросил.

...добро и зло не являются константами, а предстают функциональными значениями.

Следом за Ф. Шлегелем Музиль полагает, что для духа человеческого одинаково убийственно обладать системой и не иметь ее вовсе.

Р. Музиль: «Моей моралью, видимо, всегда была та, которую я в первом томе [Человека без свойств] охарактеризовал как своего рода джентльменскую мораль. Безупречный в повседневности — но над всем этим более высокий имморализм. Сейчас, однако, подошла пора делать выбор. Это, конечно, действие нашего века, обучающего нас азам истории».

Эстетика для Музиля не существует без этики, — и одна магия слов не дает ему удовлетворения. Более того, чем последовательней Музиль придерживается логической строгости в своих утопиях, тем неумолимей идут они к сокрушительному концу. И камень преткновения — именно этика. Герои Музиля в конечном счете мечтают о всеобъемлющей любви — к ближнему, ко всем людям, — но свои утопии они строят все-таки на отрицании всего наличного мира как абсолютно буржуазного. Этику альтруизма они пытаются вывести из радикально-индивидуалистической посылки, и это порождает мучительный надлом в сознании и самих героев, и их творца — писателя Музиля.

Для Ульриха мораль — не навязанная мудрость, а бесконечная совокупность возможностей жить. Он верит в мораль, не веря в какую-то заданную, определенную мораль. Рядом с абсолютной этикой существует личностная, страстная, заинтересованная, подвижническая. Для Ульриха нравственность — фантазийна, многообразна (но не произвольна!). Возможно, за этим кроется некая релятивность или хаотическая неопределенность, но это справедливо лишь для низших культурных стадий. На верхних же непреклонная нравственность равна фанатизму. Высокая культура сама по себе — нравственность.

Как многие выдающиеся современники — Людвиг Витгенштейн, Карл Краус, Франц Кафка, Отто Вайнингер, Музиль мучится в поиске нравственного абсолюта, стремится собственной жизнью подтвердить истинность обретенных этических идей, но все больше осознает неразрешимость задачи...

Музилю принадлежит модернистская этическая идея опасности «исполнения долга», подмены этического чувства его оболочкой: «Германия погибла не из-за своих аморальных, а из-за своих моральных граждан. Мораль не была подорвана, она попросту оказалась пустой оболочкой».

Дипломат Туцци, генерал Штумм и промышленник Арнхайм, исполняющие свой «долг», предстают в романе теми «моральными гражданами», благодаря усилиям которых «параллельная акция» находит «спасительную идею» — идею войны. Впрочем, сама эта идея присутствует в «патриотическом предприятии» изначально.

Быть непреклонным в нравственности опасно; непреклонность сама по себе безнравственна, ибо лишена творческой силы и очарования сомнений. Неуверенность, пишет Музиль, суть не что иное, как неудовлетворенность обычными уверениями и гарантиями, понимание отмены всего ранее сделанного и замена его другим, обращение преступления в добродетель и, наоборот, осознание всеобщей взаимосвязи и всеобщей несвязываемости.

Нет, Музиль не проповедует имморализм: просто человек без свойств констатирует то интересное обстоятельство своей жизни, что каждый раз, когда он вел себя нравственно, он духовно оказывался в худшем положении. В реальном обществе нравственность затрудняет жизнь; быть нравственным среди людоедов — добровольно приносить себя в жертву. Это плохой вывод для укрепления нравственности, но это факт жизни...

Достоевский, помещая Раскольникова на Голгофу, тоже был далек от осуждения имморализма, но это уже другой случай, более близкий к природе человеческой плоти, чем к вершинам его духа. Идея Музиля иная: оказывается, можно быть верующим, не имея веры, быть нравственным, не следуя общепринятым канонам. Конечно, такая «этика» слишком расплывчата и опасна, чтобы стать всеобщей, да и опасно делать ее всеобщей, но она слишком духовна и культурна, чтобы быть отвергнутой.

* * *

Сам автор сравнивал свою эпопею с каркасом идеи, на котором гобеленами висят отдельные куски повествования. И эти идеи находятся с этим повествованием в непреодолимом противоречии: герои говорят возвышенное одно, а чувствуют — низменное другое.

Естественно, в книге большое место занимает любовь, можно даже сказать, что эпопея — сатира на пансексуальность, на гёльдерлин-аристокловскую «учительницу любви» Диотиму и безумную ницщеанку Клариссу, на сексуальность, вершащую политику, и на политику, отдающую сексуальностью.

...от чего только не предостерегал ее Ульрих. От ее идей, от ее честолюбия, от параллельной акции, от любви, от ума, от интриг, от ее салона, от ее страстей; от чувствительности и от беспечности, от неумеренности и от правильности, от супружеской неверности и от брака; не было ничего, от чего он не предостерегал бы ее. «Такова уж она!» — думал он. Всё, что она делала, он находил нелепым, и все-таки она была так красива, что от этого делалось грустно.

— Я вас предостерегал, — повторял Ульрих. — Ведь теперь вы интересуетесь, кажется, только теоретическими вопросами половой жизни?

В книге много «парадоксов любви»: нимфа целомудрия Бонадея, чей «храм» становится ареной разврата; взыскующая гениальности Кларисса, с ее хмельной жаждой любви, доводящей ее до инкарнации; «недоступная» и «великолепная» Диотима, распаляющая страсть героев; Клодина, отдающаяся без любви, но и не без удовольствия, — все любят преимущественно самих себя, влекомые к одним, оказываются в постелях совсем других, или, наоборот, попадая в постели любимых, внезапно бегут, исторгая нечеловеческие вопли.

Любовь здесь необъяснима. Но объяснима ли — жизнь?

И все же — при всех превратностях любви — она высшая форма оправдания человеческого существования, иная реальность и иное существование человека, обеспечивающее полноту переживания бытия, мистическое единение с первоосновами жизни...

Музиль — зеркало жизни, в которой люди тянутся друг к другу, друг друга не зная, а затем бегут... Он и роман понимает по-своему: как субъективную философскую формулу жизни, объемлющую всё. Всё — и прежде всего трагически-фатальный разрыв между идеями и поступками.

* * *

Роберт Музиль умер от кровоизлияния в мозг 15 апреля 1942 года, успев застать воплощенными в жизнь самые мрачные предвидения своих книг. Он ушел, оставив на рабочем столе прерванную на полуслове рукопись второго тома Человека без свойств1.

Многие годы шлифуя и отделывая главный труд жизни, Музиль менял не только многое в тексте, но даже главные концепции своего произведения. Согласно распространенному мнению, он собирался усилить эссеистскую часть романа вплоть до его переделки в философско-мистическое поэтическое произведение, по возможности обрывая связи главных героев с реальным миром, ограничив сюжетные линии символикой сексуального комплекса, которому, если верить Э. Кайзеру, был подвержен автор.

Музилевский роман с самого начала имел две возможности: либо возможность «иного состояния», достижимого на основе соединения (героя) со вновь обретенной сестрой, его светлым отражением... либо освобождение убийцы и слияние с темным отражением, которое означает отрицание мира, преступление и разрушение.

Вполне возможно, что для Музиля роман стал не только способом духовного освоения мира, но и фрейдовским вытеснением, сублимацией — «попыткой самолечения от инцестоневроза». Кайзер и Уилкинс небезосновательно считают, что глава «Дыхание летнего дня», над которой автор работал в день своей смерти, должна была стать заключительной, дописанной почти до самого конца. Мне представляется реалистичным желание Музиля-художника оборвать связи alter ego с озверевшим, ощерившимся миром, не оставляющим места индивидуальному человеческому существованию. На то есть несколько оснований.

В конце жизни работа давалась художнику огромным напряжением сил. Сказывались нищета, тяготы эмигрантского быта, резкое ухудшение здоровья, превосходившие самую мрачную фантазию реалии осатаневшего мира. Речь уже шла не об иронии или сатире на мир, а о невозможности осознания всей глубины дьявольщины: «Часто у меня создается впечатление, — гласит дневниковая запись Музиля, датированная 1941 годом, — что ум мой сдает, но истина, скорее, в том, что постановка проблемы [состояния мира] перерастает его возможности». Сатира «параллельной акции» тускнела по сравнению с происходящим в сталинско-гитлеровской Европе, «патриотическое предприятие» принимало масштабы всемирного людоедства.

Уже в 1933-м Музиль писал: «Картина духовного состояния: врачи заперты, а сумасшедшие взяли на себя руководство домом». Ныне, писатель сознает, что «злобе дня» не до его моральных исканий, что мир на пороге крушения культуры, которое «завершится, вероятно, теперь»... Так что «моралисту придется обождать».

Поскольку, по словам Музиля, все внешние линии сводятся к войне, герою, взыскующему жизни духа, ничего не остается, как искать убежища в раковине.

К. Магрис:

В «Человеке без свойств» отсутствует история; присутствует лицо эпохи, дыхание безнадежно утраченного времени, социологическое исследование чувств и обычаев и вневременной момент погружения в любовь и мистический экстаз.

Совершенно очевидно, что сатирический запал Человека без свойств, социальные аспекты сюжета выдыхались в тем большей мере, чем точнее сбывались предвидения Музиля, принимавшие в действительности не иронические, а зловещие, немыслимые формы. Можно сказать, что сама реальность понуждала писателя-мыслителя уползать в скорлупу собственного духа, давать все большую волю своему индивидуально-бессознательно-му «иному состоянию», в котором экстатическое переживание полноты бытия уступало место поискам средств бегства от такого мира, отказу от его «законов», уходу в иное измерение. Таким измерением мне представляются отношения Ульриха с Агатой — противоестественный протест противоестественному миру.

Любая утопия сверхрациональна: фантазия здесь расчислена и сведена к правилу, абсолюту. Утопия Музиля построена по принципу прямо противоположному — «нерациоидному». Он потому ищет новый термин, что рационализм (как и иррационализм) сделали свое дело — неутешительный результат налицо. Утопия необходима, без мечты жить нельзя, но утопия, мечта не должны стать «окончательными формулами», не должны ограничивать самое жизнь и мысль, не должны «разрешить» все проблемы.

Сама неоконченность Человека без свойств — самый значительный художественный символ: грандиозный символ незавершенности и неразрешимости жизни.

Но что означает пожизненная работа над одним романом — работа, сопровождавшая движение самого века и так и не получившая завершения? Причем — отметим сразу — роман «Человек без свойств» не просто «не закончен», не просто оборван смертью на определенной точке развития сюжета и авторской мысли: в рукописях Музиля обнаружилось огромное множество вариантов отдельных глав и эпизодов — как бы подступов к поднимаемым в романе проблемам, но практически за каждым таким подступом стоит вопрос, и над всем царит атмосфера неокончательности, нерешенности.

Но над тотальным решением проблемы, над доказательством возможности утопического бытия здесь и сейчас, вот в эту, современную эпоху Музиль работал пожизненно — вел свой необычный дневник и писал свой необычный роман, — и всё отсрочивал, отдалял то неминуемое крушение, которое, как он чувствовал и знал, должно постигнуть его героя-максималиста. Так что неспроста роман Музиля самой своей формой являет грандиозный символический образ неразрешенности и неразрешимости.

Эпопея Музиля — яркая иллюстрация романтической идеи изменчивости бытия, невозможности втиснуть материю и сознание в рамки «доктрины». Музилю было близко шлегелевское понимание действительности как безбрежности альтернатив, как поля возможностей, как ничем не ограниченной свободы. Не случайно в мечтаниях Ульриха «человек как высшее проявление своих возможностей, потенциальный человек, ненаписанное стихотворение своего бытия выступал против человека как исписанной страницы, как действительности и характера».

Величайший роман XX века — действительно «апофеоз множественных возможностей», и Бог позаботился о том, чтобы он не имел конца...

Почему Музиль не завершил грандиозный замысел, не довел до логического конца столь четкий план? Из-за нехватки сил и времени? Нет! Скорее всего он осознал — нет, это плохое слово — ощутил невозможность завершенности чего бы то ни было в этом мире и не мог наличием конца опровергнуть основную идею эпопеи. Если незавершен сам мир, как можно завершить повествование о нем?

Техника рассказывания. Я рассказываю. Но это «я» — отнюдь не вымышленная особа, а романист. Информированный, ожесточенный, разочарованный человек. Я. Я рассказываю историю моего друга Ульриха. С этим «я» ничего не может случиться, но оно переживает всё, от чего Ульрих освобождается и что его все-таки доконало... Всё прослеживать лишь настолько, насколько я его вижу... не выдумывать завершенность там, где ее нет во мне самом.

* * *

Важна не неоконченность, а внутренняя незавершенность: каждой мысли, каждой реплики, каждого слова. Музиль — мастер относительности, недоговоренности, несказанности, виртуозно владеющий пластикой языка.

Его слова часто удаляются, когда они кажутся совсем уж близко, и внезапно возникают: самородками, жемчужинами, золотыми россыпями на дне реки.

Иногда он кажется аморфным, его позиция — неопределенной, но разве не такова жизнь?...

То, что порой кажется безрезультатной говорильней, есть передача тончайших духовных мотивов или интеллектуальной немотивированности, столь важной для людей, живущих не только мыслью или чувством, но — интуицией или инстинктом.

Зачем так много слов?

У Музиля функция слов — прустовская, сверхпсихологическая: слова — способ передачи почти невыразимого, тонких движений мысли и души.

Насколько она красивее, когда бесится, — думал Ульрих, — и как машинально всё свершилось потом опять. Ее вид соблазнил его и побудил к нежностям; теперь, когда это кончилось, он снова почувствовал, как мало это его касалось. Невероятная быстрота таких перемен, превращающих здорового человека в буйного безумца, стала сейчас предельно ясна. Но ему казалось, что эта любовная метаморфоза в сознании есть лишь частный случай чего-то гораздо более общего; ведь и вечер в театре, и концерт, и церковная служба, вообще всякое внешнее проявление внутреннего мира — это сегодня такие же недолговечные островки второго режима сознания, который временно вклинивается в обычный.

Да, он неровен, местами тягуч, не везде блистателен, изредка надуман (например, разговор Арнгейма с Солиманом в 14-й главе), но всегда мудр какой-то мягко-жестокой (sic!) мудростью очень глубокого и сильно переживающего жизнь человека.

Да, роман перегружен эссеистикой и теорией, временами он растекается, распадается на части, не лепится — по словам самого Музиля. Он сам понимал это и давал себе зарок занять более реалистическую, то есть повествовательную позицию. Давал и, к счастью, не выполнял, ибо перестал бы быть тем Музилем, которого я люблю. Ибо задолго до симбиоза эроса и науки понял, что теоретическое высказывание не менее ценно, чем художественный прием и что современный художник уже не имеет права оставаться только художником.

Чтение Музиля требует огромного напряжения, титанической духовной работы. И только после того, как она проделана, он раскрывается в своей мерцающей чистой глубине мысли — впрочем, как любой великий писатель, у которого слова, письмена — только вход в бесконечные бездны духа и для которого каждый настоящий, умный читатель — соавтор творения, точнее сказать, — соисполнитель. Музыкант, проигрывающий пьесу.

Каждого художника великим делают другие и мы знаем немало примеров дутого, сиюминутного, идеологического величия. Испытание временем выдерживают единицы — не те, кого делают великими, а те, кто таковыми являются. А если уж являются, то никакие тысячелетние рейхи, никакие тысячелетние извращения этого не отнимут.

Примечания

1. Годом позже Марта Музиль предприняла попытку издать новые главы и авторские переработки гранок 1938 г. Издание осуществлялось по подписке и имело тираж 200 (!) экземпляров...

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2017 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь