(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

Эзра Паунд

Карьера Эзры Паунда не заладилась с самого начала. Получив образование в Пенсильванском университете, а затем колледже Гамильтона в Нью-Йорке, он рано занялся исследованием средневековой провансальской поэзии и в 22 года стал преподавателем романских языков в Уобэш-колледже (Кроуфордсвилл), однако годом позже был изгнан оттуда за «аморальность».

К.К. Чухрукидзе:

Каким-то образом Паунд всегда попадал в ситуацию изгоя, и вовсе не романтично-возвышенного одиночки-героя, а осмеянного скомороха, поступки которого казались неадекватными даже близким друзьям. Виной тому была его невероятная, почти сумасбродная амбициозность. Началось с того, что молодому выпускнику отказали в праве защищать диссертацию по причине неуспеваемости. Далее, поступив на должность преподавателя религиозного колледжа, он был со скандалом оттуда изгнан: в его комнате была обнаружена бездомная проститутка, которую он приютил после отказа Хильды Дулитл (первой и наиболее страстной любви Паунда) выйти за него замуж.

В 1908-м Паунд уехал из Штатов в Венецию, издал свой первый поэтический сборник (A Lume Spento), но в конце этого года перебрался в Лондон. Обосновавшись в Англии, Паунд быстро завоевывает литературное признание, устанавливает дружеские и творческие связи с Йитсом, Джойсом, Ф.М. Фордом, У. Льюисом и становится одним из лидеров нового литературного движения — имажизма. В период между 1909 и 1913 гг. Паунд публикует книги Exultation, Personae, Canzoni, Ripostes.

Э. Паунд начинал в группе Хьюма, став постоянным участником «сред» в «Эйфелевой башне» в Сохо. Однако, он недолго ходил в учениках: сильно развитое чувство лидерства, претензии на пальму первенства заставили его претендовать на абсолютную независимость от Хьюма и на приоритет в создании имажизма. Несмотря на малочисленность «группы Паунда», в которую, кроме него, поначалу входили лишь Р. Олдингтон и X. Дулитл, Паунд быстро захватил инициативу в движении и, пользуясь покровительством издательницы чикагского журнала Poetry Гарриет Монро, способствовал быстрому распространению имажистских идей. Именно с его именем связан расцвет движения в 1912—1914 гг. Олдингтон не случайно называл мэтра «небольшим, но постоянно действующим вулканом». Однако, неутомимая энергия Паунда оказалась не только созидательной: он был человеком конфликта и около него всегда шла борьба. Выход первой антологии имажизма в 1914-м совпал с выходом самого Паунда из движения и разрывами с Олдинггоном, Флетчером и другими. Но как бы там ни было, это было движение великих, — Д. Джойса, Д. Лоуренса, Т.С. Элиота.

Разумеется, художественная практика имажистов, а тем более близких им поэтов, далеко не во всем следовала предначертаниям Хьюма [и Паунда]. Олдингтон, например, утверждал (впрочем, не вполне, объективно), что его творчество вообще свободно от влияния Хьюма. Тем не менее такие отличительные черты, как отход от описательности, повышенное внимание к поэтической образности, стремление (близкое к художникам-импрессионистам) с предельной яркостью передать мгновенное впечатление, наконец, отказ от ритмико-интонационной монотонности и освоение свободного стиха характерны для всех без исключения поэтов, так или иначе, близких имажизму.

В год начала Первой мировой происходит знакомство Паунда с Элиотом. Позже он станет бескорыстным литературным агентом выдающихся писателей — Джойса, Льюиса, Элиота и других «начинающих». В это время Паунд становится активным участником движения вортцизма и поддерживает издание журнала Blast.

Неуживчивый характер и ярко выраженный нонконформизм в сочетании с растущим отвращением к «духу коммерции» усиливают напряженность отношений поэта с лондонским бомондом, и в конце концов Паунд с женой (Дороти Шекспир) переезжают в Париж. Здесь происходит знакомство поэта с Кокто, Пикабиа, Равелем, Стравинским, Коплэндом. Паунд профессионально интересуется музыкой и работает над оперой Le Testatament (на сюжет Завещания Вийона). Через друга Джойса Тристана Тзару он вовлекается в движение дадаизма. В Париже Эзра близко сходится с Ольгой Радж, которая вскоре станет его любовницей.

В 1924-м, разойдясь с литературной элитой Парижа, Паунд с женой переезжают в Италию, обосновываясь в Рапалло. За ними следует Ольга Радж, у которой вскоре появляется на свет ребенок Паунда, Мария, а затем жена рожает ему сына, Омара.

Итальянский период жизни Паунда наиболее плодотворен: публикации К а н т о с, литературная критика, работы по экономике, литературные концерты. Паунда все больше интересует политика и в 1933 происходит его встреча с дуче.

Даже после многочисленных разрывов, взаимных обвинений и поношений, даже после противостояния («по разные стороны» фронта Второй мировой) творческие и идейные противники Паунда сознавали масштабность этого человека, вместе с Йитсом ставшего во главе европейского авангарда. Спустя много лет после разрыва с Poetry, определившего «поэтическое возрождение» США, Гарриет Монро писала:

Именно Паунду больше, чем кому-нибудь еще, «революция», «ренессанс», или — называйте это как угодно — свободное движение в поэзии нашего времени обязано своим зарождением.

В теченье трех лет, никем не услышанный
Возродить он тщился угасшую суть
Поэзии, удержать на земле «возвышенное»
В допотопном смысле. Заведомо ложный путь —

Ибо был он рожден средь диких людей.
Чуждых новшествам, пьяных наживой;
Мнил лилеи взрастить из пустых желудей;
Капаней; форель для наживки фальшивой.
«Ιδμεν γάρ τοι πάνθ', δσ'éνι Τροιη»1
Проникло в открытый звучаниям слух;
Двигая скалы, этой порою
Крошево моря влекло его дух.

Себе в Пенелопы он выбрал Флобера,
У глухих островов всё удил и удил.
Любовался Цирцеиной прядью без меры,
Не глядел на максимы о ходе светил.

Не изменяемый «ходом событий»,
Он шествовал: начался Fan trentiesme
De son eage2 — ни успехов, ни прыти,
И Муз любимцем не слыл он совсем.

Характеризуя человеческие качества Паунда, Эрнест Хемингуэй в Празднике, который всегда с тобой писал:

Эзра был самый отзывчивый из писателей, каких я знал, и, пожалуй, самый бескорыстный. Он помогал поэтам, художникам, скульпторам и прозаикам, в которых верил, и готов был помочь всякому, кто попал в беду, независимо от того, верил он в него или нет. Он беспокоился обо всех, а когда я с ним познакомился, он больше всех беспокоился о Т.С. Элиоте, который, как сообщил мне Эзра, вынужден был служить в каком-то лондонском банке и поэтому мог работать как поэт лишь крайне ограниченное время и в самые неподходящие часы.

Эзра относился к людям с большей добротой и христианским милосердием, чем я. Его собственные произведения, если они ему удавались, были так хороши, а в своих заблуждениях он был так искренен и так упоен своими ошибками, и так добр к людям, что я всегда считал его своего рода святым. Он был, правда, крайне раздражителен, но ведь и многие святые, наверно, были такими же.

Эзра был инициатором создания благотворительно фонда «Бель эспри»3 для помощи начинающим гениям и сам отдавал в этот фонд все свои деньги. С помощью «Бель эспри» Паунду удалось «вызволить Элиота» из банка: Элиот опубликовал свою Опустошенную землю, получил премию журнала Дайел и вскоре нашел более состоятельных покровителей, согласившихся финансировать его Критерион.

В биографии Эзры Паунда есть скорбное обстоятельство, символизирующее соизмеримость гениальности с бесовством, но уже не с бесовством, рождающим магическую силу стихов, а с красно-коричневой чумой, поражавшей не только человека-массу... Ничто человеческое поэтам не чуждо: пламенные революционеры, нигилисты-всеотрицатели, большевики, фашисты... Великий поэт принял демагогию Муссолини за чистую монету и, хуже того, сделал то, что запретно для поэта, — пошел ему в услужение. Он согласился выступать в пропагандистских передачах фашистского радио, ведущихся на войска союзников, восхвалял дуче как творца «подлинно всенародной» демократии, называл Рузвельта безумцем, продавшим конституцию финансовой олигархии, поносил Талмуд и Ветхий завет, Черчилля и поэта Мак-Лиша, упрекал американских солдат за то, что в Индии свирепствует голод, разоблачал «систему ростовщичества» и «империализм» — короче говоря, стал игрушкой в руках фашизма. Справедливости ради, следует все же сказать, что Гитлера и Сталина не терпел органически.

В 1945 году Паунд был арестован оккупационными властями по обвинению в государственной измене; за антиамериканскую и антивоенную деятельность ему был вынесен смертный приговор.

За несколько месяцев перед этим в Италию ввел свои дивизии Гитлер; немцы вышвырнули семью Паунда из дома; с юга продвигались американцы, и вскоре пал Рим. Пешком, через всю страну Паунд двинулся в Рапалло; крестьяне кормили и прятали его, считая блаженным. Так он добрался до Генуи; здесь его задержали и отправили в лагерь для военнопленных и нацистских преступников под Пизой. Паунд жил там в проволочной клети, ожидая казни; с наступлением сумерек включались мощные прожекторы, не гасшие до утра; заключенные должны были быть все время под присмотром. В такой обстановке Паунд написал свое лучшее произведение — «Пизанские песни»; он подвел в нем итог жизни, осознав крах своей социальной программы и бесперспективность поднятого им индивидуалистического мятежа.

После ареста 60-летнего Паунда содержали, как самых страшных преступников, убийц и насильников. Его посадили не в тюремную камеру, но в железную клетку — единственную без тента, защищающего от солнца и ветра. В клетке были лишь грязные одеяла поверх асфальта и ведро для «нужды». Разговаривать узнику категорически запрещалось. Единственной книгой, разрешенной для чтения, оказались оды Конфуция.

Общественность разделилась на два лагеря: Уильяме, Элиот, Хемингуэй, немногие другие пытались сделать все возможное, дабы спасти поэта от электрического стула, большинство (Л. Фейхтвангер, А. Миллер и др.) настаивали на смертной казни, расценивая принадлежность Паунда к поэтическому цеху как отягчающее обстоятельство.

Трех недель пребывания в клетке оказалось достаточно, чтобы потерявшего сознание поэта отправили в тюремный госпиталь с диагнозом амнезии и клаустрофобии. Хотя на самом деле никакого помешательства не было, коллапс мог быть использован защитниками для апелляции о замене судебного преследования психиатрическим лечением. «Бредовые» идеи, свойственные «здоровому» Паунду, эпатажная манера его поведения теперь работали на него: ему не было необходимости притворяться перед психиатрами, его манера поведения точно соответствовала симптомам психического расстройства. Он беседовал с врачами лежа на полу и отвечал на поставленные вопросы пространными рассуждениями на произвольно выбранные темы.

Паунд, призывавший всех рисковать ради «правильных» идей, сам не пошел на то, чтобы ради них принять смерть, и предпочел использовать свою эксцентричность для симуляции психической болезни. Однако уже по выходу из лечебницы, где, как ни странно, он провел самые насыщенные творческие годы, у него действительно стали проявляться признаки афазии. Речь его стала превращаться в просодическую идеограмму, пока, наконец, не разговаривая днями и неделями, он не замолчал вовсе. «Я — не выбирал молчания, оно само выбрало меня», — говорил он в перерывах между долгими фазами безмолвия.

Электрический стул был заменен Паунду пожизненным заключением в лечебнице для душевнобольных. В вашингтонском госпитале св. Елизаветы Паунд провел тринадцать послевоенных лет. В 1958 году группа видных деятелей итальянской культуры, преследовавшихся при фашизме и участвовавших в Сопротивлении, — Чезаре Дзаваттини, Палаццески, Моравиа, Эудженио Монтале, Квазимодо, Силоне и др., — обратились к американскому правительству с просьбой об освобождении Паунда. В Америке это ходатайство поддержали Хемингуэй, Фрост, Мак-Лиш, Ван Вик Брукс. Паунд вернулся в Рапалло, почти ничего не писал, принимал только близких друзей.

И в пизанском лагере для интернированных лиц, и в лечебнице поэт продолжал работу над своими Кантос, переводами и антологиями («Rock Drill», «The Classic Antology», «Collected Translations»), вел обширную переписку. Он не оказался забытым и, даже оставаясь изолированным, оказался чуть ли не одним из центров европейского литературного процесса: посетителям приходилось записываться в очередь на встречу с «психопатом» — порой за месяц вперед.

Когда обвинение в измене было снято и Паунду разрешили вернуться в Италию, они с женой поселились у его дочери от Ольги Радж. В это время поверженному творцу шел 73-й год. Испытания, выпавшие на долю поэта, подкосили его, психика была полностью расшатана, усилились старческие хвори, наступило время разочарований и сомнений, вылившихся в аутизм. Тем не менее в возрасте 80 лет Паунд совершает поездку в Лондон, навещает могилу Элиота, а затем направляется в Ирландию повидаться со вдовой Йитса. Еще двумя годами позже он едет в Цюрих поклониться могиле Джойса. В возрасте 84 лет Паунд совершает визит в Нью-Йорк, но не находит в Америке ни одного старого друга — все его современники уже ушли в мир иной.

Какими бы путями не шли писатели и мыслители к фашизму, все-таки это непостижимо, как Гамсун, Жид, Йитс, Паунд, Маринетти, Жан Жионо, Анри де Монтерлан, Селин, Дали, Джентиле, Верхарн, Бергстед, Тагор, Хайдеггер могли поддаться его угару. Это же надо: Муссолини — «новый Джефферсон», «новый порядок» — возрожденное конфуцианство, нацизм — демократия... Это непостижимо. А мы? Мы — постижимы? Мы не молились самым страшным палачам в человеческой истории, не славили убийц, не гордились вырождением?..

К фашизму Паунда привели крайняя степень экзальтации, психическая неуравновешенность, вечные метания из крайности в крайность. Да, это был человек несовместимых идей, немыслимых парадоксов, революционер-реакционер, восхвалявший Средневековье и пишущий в левые журналы, космополит и националист, эстет, сделавший древние и восточные языки родными, а на родном говоривший и писавший с ошибками. В характере его легко уживались милосердие и нетерпимость, широта и предвзятость, святость и служивость.

«Завихрения» завели Паунда очень далеко от исходной точки: начав с установки, определяющей поэзию как величайшую из услад, подобную усладе любви, переживаемой трубадурами, он — в процессе «расчистки» искусства от экономических и политических манипуляций власть предержащих — оказался в лагере Муссолини, олицетворявшего для Паунда борьбу с ростовщичеством и милитаризмом... Фашизм в сознании экзальтированного поэта, отнюдь не единственного представителя духовной элиты Европы, оболваненной патетическими декларациями Гитлера и Муссолини, представлялся чуть ли не единственной политической силой, противостоящей англо-американскому финансовому капиталу и usury4.

Паунд был буквально зациклен на англо-американской финансовой системе, которая параноидальным образом фигурирует в его статьях о поэзии, культуре, музыке, религии, этике, философии литературы. Подсознательно понимая, что идеология — враг творчества, Паунд не просто идеологичен, но идеологически зашорен — отсюда «гений Муссолини», «слабоумие Америки», «свинство коммерции» и подобный набор идеологем, из которых состоит паундовский... Путеводитель по культуре. Отсюда же доходящее до чванства и совершенно нетерпимое для поэта высокомерие по отношению к иному, целым пластам культурной деятельности других, выражаемое формулами типа: «Философия означает занятие для высоколобых, нечто отрезанное как от жизни, так и от мудрости»; «Высшие произведения Запада — ростбифы и пластиковые бутылочки»; «Слабость западного способа рассуждений»; «Европейская мысль говорит прощай реальности»; «Греческое искусство — декаданс»; «Человеческая мысль бездеятельна»; «Дьявольский капитал сгубил весь мир» и т. п. Как у нас Достоевский, Паунд, анализируя и в общем осуждая тоталитаризм, на каждом шагу впадает в него, причем парадоксальным образом оказывается, что величайшая эрудиция — вся мировая культура, пропущенная через собственное сознание, — тому не помеха... С одной стороны, глубочайшее понимание культуры как истории взаимодействующих и сменяющихся идей, с другой стороны, отказ в праве на существование идей протестантизма, конкуренции, буржуазного либерализма и плюрализма. С одной стороны: «Человеческое Величие — это необычайная энергия, соединенная с прямотой, прямым выстрелом ума...», — с другой стороны: «только бесчестный человек может не видеть величие Муссолини...».

Штудируя «экономические» трактаты Эзры Паунда, такие как Удар & 1935, я постоянно ловил себя на мысли, что в эпоху профессионализма поэты должны заниматься поэзией, а не политикой: слишком много печальных примеров того, что получается, когда нарушается этот принцип и Достоевские и Толстые начинают «пасти народ»...

Паунд совершенно не терпел философских обобщений и считал женскую способность к конкретным и определенным действиям высшим проявлением человечности. Его отрицательное отношение к финансовому капиталу и денежным операциям базировалось как раз на утопии натуральных отношений сен-симонистского или фурьеристского толка. Безумие его социальных прожектов усиливалась присущей утопистам страстностью их защиты вопреки всем реалиям жизни, экономического существования или устройства государства. Когда на суде ему предъявили обвинение в измене и объяснили возможность смертного приговора, он уверял адвоката, что суд должен немедленно освободить его, ибо он единственный, кто имеет рецепт освобождения мира от ростовщичества, а заодно способен разъяснить американскому правительству благотворность политики «неподражаемого» Муссолини и необходимость конфуцианской прививки для мировой экономике. Иными словами, Паунд так и не осознал ни своей вины, ни причины суда над ним.

Он остался при убеждении, что мировую войну развязали Англия и Америка, тогда как Италия пыталась этому воспрепятствовать путем ограничения экспансии мирового капитала. Америка же столкнула Россию и Германию, использовав Россию для уничтожения «союзников», Германии и Италии, ставших «жертвами» мирового капитала. Россия тоже пошла у него на поводу, чуть ли не первой вступив в войну, что и следовало ожидать от «невежественной страны». Иными словами, Вторая мировая была спланирована и спровоцирована англо-американским империализмом задолго до того, как идеологи нацизма разработали мифологическую подоплеку арийства.

Может показаться, что «бред» Паунда действительно свидетельствует о его невменяемости или, мягко выражаясь, комплексе неадекватности. Может быть, я бы тоже так думал, если бы на каждом шагу не встречался с достойными уважения, даже умудренными людьми, «сделавшими себя» в науке или искусстве, но обладающими совершенно «пещерными» взглядами типа «Константинополь должен быть наш!» или «Слава товарищу Сталину!». Мне даже представляется, что, при всей кажущейся несовместимости профессиональной прозорливости и политического невежества, мудрость и глупость легко уживаются даже в выдающихся людях, свидетельством чему является Паунд, а вместе с ним несколько десятков звезд европейской культуры первой величины, пошедших в услужение нацизму из «глубочайшего убеждения», я уж не говорю о великом множестве наших «истинно верующих»...

Бредовое политическое и экономическое мировоззрение Паунда было представлено его защитником Джулианом Корнеллом как неоспоримое свидетельство невменяемости поэта, продолжавшего после поражения Германии твердить о мученической судьбе Гитлера.

Мне представляется, что даже самые пристрастные и далекие от жизненных реалий убеждения людей могут иметь под собой взаимоисключающие основания. Что для большинства есть примитивная дремучесть, то для людей склада Паунда — проявление, если можно так выразиться, «артистической зашоренности», эпатирующего нонконформизма, болезненного травматического инфантилизма и т. д., и т. п.

Паунд жил внутри сотворенного им мира фикций, поэтических текстов, культурных и этических монад, весьма далеких от жизненных реалий, и внешний мир деформировался в его сознании до совершенно неузнаваемых форм.

Многие его суждения исключительно пристрастны, но не более, чем эмоционально и соматически маркированные высказывания участника драмы, или высказывание, изъятое изнутри поэтического текста (в особенности первое). Ведь симпатию к фашистскому режиму или восхищение «гением» Муссолини следует рассматривать в контексте экономических и культурных утопий Паунда, их же, в свою очередь, в контексте отношения к слову в поэзии и способности Э.П. к высказываниям определенного качества.

Особость Паунда как поэта, критика и публициста — в том, что нельзя понять (тем более — принять) его без осознания аномальной структуры его психики и изощренной специфики его миропонимания (с ненормативной лексикой, параноидальными увещеваниями, истеричными выпадами).

Это истерика человека, пытающегося не утерять память о топосе, где возможны поэтические высказывания. Отсюда и сбивчивость, фрагментарность, а порой и полная бессвязность. Поэтому на фоне современных шедевров критики, сочинения Паунда, вероятно, обладают несколько иной ценностью, ибо они не менее аффективны и реактивны, чем сама его поэзия. Эти записи — Одиссея мозга, в которой все облюбованные «места» поэта, несмотря на все его старания научить их видеть, остаются необозримыми. Обозрим и осязаем — внутри собственных беспокойств — сам Паунд — неподражаемый исполнитель всех поэтических функций своего времени.

Граничащий с истерией нонконформизм Паунда — при всем его доброжелательстве и филантропии — все больше превращал его в отверженного, изгоя, шута. Аутсайдерство, обусловленное эксцентричностью, толкало поэта во власть хаоса, шизофренической утопии, в которой вещь уничтожалась словом, жизнь — фантазией и ад — иллюзией идеального мира (тождественно равного миру без капитала). Паунд, видимо, верил в собственную способность построить мир из слов, истребить «злые» вещи чисто литературным путем.

Но вещи, которые следовало истребить, оказались неисчислимыми. Для человека, мыслящего количествами, трудно совладать с количеством мира, размножающегося во времени. Пытаясь угнаться за количествами, единственное что мог сделать Паунд, это переносить их клочками на бумагу, подобно летописцу. «Ада» было больше, чем «рая». «Вот где ад», указывая пальцем на сердце, говорил о себе поэт в последние годы жизни. «Кантос» не имеют конца, и не потому, что поражение потерпел засоренный мозг поэта, а потому, что «ад» оказался Паидеумой XX столетия. «It all does not cohere»5 — рефрен ряда последних Канто.

Тем не менее Паунду удалось написать эпос XX века. Не напиши он ничего, ему бы все равно удалось это сделать собственным телом, которое он напрямую подверг аду — «поэзии» мира. Тогда стоило ли писать их, необходим ли акт письма, если запись производится на самом теле? Этот вопрос не имеет смысла, если сама поэзия такова, что между ее написанием и ненаписанием нет разницы, если «рай» — место восхождения, усилия поэта, стал так доступен, что переход в него можно осуществить с помощью единственного слова в любой момент, и все паломничество перехода оказывается избыточным.

Хотя Паунд, по его собственному признанию, не читал «ни одного из этих русских», в нем было что-то от Толстого, но и что-то от Ленина — одержимость, фанатизм, качество, наиболее опасное для человека выдающегося ума или сильной воли. Человек, открывший современной Европе японскую и китайскую лирику Средневековья, заново прочитавший трубадуров и Проперция, исповедовал и изобретал типично социалистические, абсурдные системы контроля над производством и распределением, дико поносил рыночную экономику и пел осанну дуче.

Человек, порвавший с Америкой еще в ранней молодости, проживший жизнь в Европе, боготворивший романское средневековье, Кавальканти, Вийона, Данте, Бертрана де Борна и с презрением отвергавший американскую культуру и самый образ жизни в Америке. Филолог, преподававший в молодости романские языки в захудалом городке Кроуфордсвилле, в штате Индиана, и изгнанный из этих «Афин Запада» за аморализм, а точнее, за то, что однажды зимним вечером он подобрал на улице оставшуюся без гроша в кармане девушку из проезжего цирка, накормил ее и дал ей кров. Литератор, заявивший в 1913 году: «Совершенно естественно и закономерно, что мне пришлось уехать за границу, чтобы начать печататься... Я не виню в этом мою страну; нам эмигрировать легче, чем Америке — изменить характер своей цивилизации настолько, чтобы она нас устроила». И в то же время поэт, немало сделавший для американской культуры; в глазах литературной молодежи 10—20-х годов он был, по воспоминаниям Хемингуэя, чем-то вроде живой легенды; художник, через школу которого прошли такие писатели и поэты, как сам Хемингуэй, Фрост, Сэндберг, Уильям Карлос Уильяме, Хилда Дулитл и др. Критик, оставивший элитарную теорию искусства и открывший будущих мэтров английского модернизма Элиота и Джойса; а в то же время Паунд в 10—20-е годы поддерживал далеких ему Сэндберга и Мастерса, первым оценил талант Фроста, а поэта Джона Гулда Флетчера, преклонявшегося перед «грубым реализмом Уитмена», поощрял за смелость, с которой тот «выуживает свои темы, копаясь в мусорном ящике».

Паунд в острой форме болел хворью, поразившей большую часть европейской интеллигенции. Шпенглер назвал болезнь «закатом Европы» — крушением идеалов гуманизма. Очень точно диагноз поставил учитель Паунда — Йитс:

Экономист, поэт, политик, со всей страстью обрушивавшийся на «творящих зло», Паунд не в силах был понять характер общественного заболевания, которое он так остро чувствовал, и творящие зло выходили у него гротескными фигурами, напоминающими рисунки из детской книжки про зверей.

Как «истинно верующий», Паунд нуждался в «образе врага», как поэт, верил в очистительную миссию искусства. В этом он мало отличался от большевиков, которых, впрочем, ненавидел.

Ожиревшее ростовщичество, трусливая и лицемерная политика, омерзительная финансовая система, садистское проклятие христианства — всё это объединено с одной целью: не только ради того, чтобы сотни видов диких животных исчезли с земли под натиском наступающей индустрии, чтобы земля покрылась абсолютно неотличимыми одна от другой овцами, чья шерсть кишит паразитами и чье блеяние сливается в неподражаемую социальную монотонию; нет, не только это; в нашем так называемом «обществе» и genus anthropus, этот избранник богов, подвержен тому же процессу. Дойные коровы в облике человеческом, стада принявших человеческий облик овец — вот кто нужен эксплуататорам, ибо всех прочих они считают опасными. И так будет продолжаться, если искусство не откроет правды: а оно перестает быть искусством, когда оказывается в руках святош и налогосборщиков, и вырождается в патетическую болтовню, стоящую на страже предрассудков.

Наши подчеркивали антибуржуазный пафос Паунда, но, будучи наследником Ницше, Уайльда, Жарри, он ниспровергал не столько «бюргерскую», сколько массовую культуру, разоблачал того человека-массу, который вскоре появится в философии Ортеги и в драме абсурда Ионеско и Беккета.

Уж эти-то, во всяком случае, сражались,
  а кое-кто с истинной верой
    pro domo6, во всяком случае.

От избытка энергии,
из любви к авантюрам,
из страха стать слабым
или слыть дезертиром,
из придуманной любви к кровопролитию,
по наитью...
Из страха, в кровопролитья внедряясь
      с недюжинной прытью.

А кое-кто и умер,
  без «dulce» и без «et decor»7...
Шли, по зрачки в аду увязнув,
в ложь стариков поверив, а потом,
изверенные, шли домой, ко лжи,
домой, к уловкам подлым,
домой, к той, старой лжи и новому стыду,
к наростам жирным вековым процентов и
к ловким должностным лгунам.

И небывалая дерзость, и небывалая мерзость.
И молодость, и благородство,
нежные лики, тела несравненные;

и небывалая стойкость души,

и небывалая слов прямота,
иллюзий крушенья в давние дни небывалые,
истерики, шепот исповедальный в траншеях,
хохот из разложившихся животов8.

В жизни Калибан всегда теснит Ариэля. И дело не в том, что народы гонят на бойни, но в том, что они идут туда «с гордостью»...

Погибли-то мириады,
И среди них лучшие,
За сдохшую старую суку,
За стухшую цивилизацию.

В возрасте двадцати двух лет он написал поэму под названием «Баллада о добром пути», которая вызвала оживленные толки. Это была первая из мужских баллад — жанр, который впоследствии использовал Мейсфилд да собирался использовать и сам Паунд. «После баллады о Христе, говорил он, мне следовало бы написать такие же баллады об Иакове, Иоанне, Матфее, Марке и Луке, и тогда карьера была бы мне обеспечена». Если ему удалось избежать падения в бездну стандарта, то произошло это просто потому, что он и не знал о ее существовании.

После публикации в 1912 году «Ripostes» круг его читателей заметно сузился. Публика не любит, когда ее удивляют, а новые стихи эпатировали, даже несколько шокировали; эти стихи доказывали, что Паунд не является просто автором мужских баллад или новым Браунингом, который в средневековых фразах оживляет средневековые характеры. Еще больше читателей отпало от него после того, как в 1916 году он опубликовал «Пятилетия» («Lustra»), либо им не понравилось то, что он употребляет обычный разговорный язык, либо та откровенность, с которой он описывает переживания L'homme moyen sensuel. То же самое произошло после того, как он опубликовал стихи из цикла «Моберли» и первые из своих «Cantos»; с каждой последующей новой книгой он терял прежних читателей, затем приобретал новых, которые в свою очередь уходили; он всегда держал свою аудиторию на расстоянии.

Теперь ему было тридцать семь, и пришла пора перестать тратить столько сил на других людей и литературу в целом, оставить попытки воспитания публики и начать писать самому. Завершение «Cantos» отнимает у него многие годы; он хотел написать оперу, были у него и другие планы...

Паунд известен не только как крупный поэт, но и как литературный меценат, не жалевший ни собственного времени, ни средств на поддержку восходящих звезд — как потом оказалось — цвета европейского искусства.

Его роль сводилась к учительским функциям в двойном смысле этого понятия. Он воспитывал публику тем, что бранил ее; он постоянно представлял ей новые имена, достойные восхищения, предлагал новое прочтение классиков, новые и все более строгие критерии оценки поэтического творчества.

У него был кружок друзей, в который входили некоторые из крупнейших поэтов нашего времени. Они тянулись к Паунду, чувствуя в нем беззаветную преданность литературе. Он прилагал большие усилия к тому, чтобы добиться признания для произведений своих друзей, в то время как большинство из его собственных работ оставались неопубликованными; он добивался денежных авансов для других, в то время как легко мог использовать их в своих нуждах. На протяжении всей своей литературной деятельности он зарабатывал не больше чем поденный рабочий в Англии.

Он принимал деятельное участие в работе журнала Поэтри, помогая молодым поэтам проложить пути к известности. Он редактировал поэму Элиота Бесплодная земля, отдельные мотивы которой предвосхитил в своем сатирическом цикле Хью Селвин Моберли. Совместно с У. Льюисом Паунд разработал технику вортицизма с целью передать машинные ритмы и чреватую взрывами энергию современной цивилизации, уродство ее форм.

Век требовал запечатлеть
Его рывки и ужимки —
Тут нужны не мрамор, не медь,
А моментальные снимки.

Озарения — к черту прозренье твое.
И никаких выкрутасиков!
Лучше заведомое вранье,
Чем парафразы классиков.

Гипсовых формочек «требовал век»,
Реакции требовал бурной,
Шустрой прозы ждал человек,
А не вычур рифмы «скульптурной».

Среди современных писателей у Паунда более всего выражено отсутствие причинной связи как во временном, так и логическом смысле этого слова. Его интересовали в основном выразительные, точные, возбуждающие воображение образы. В Канто с нет ни героя, ни действия, ни темы, ни развития идеи — только всеобъемлющие взаимопереплетающиеся, повторяющиеся, кинематографические ритмы.

При всей новизне языка Паунд часто утверждал, что это являлось простым перепевом стандартов традиции искусства для искусства, если только — не более древней традиции менестрелей. Он без устали повторял, что публика тупа, что счастлив тот поэт, который живет в башне, что он пишет ради того, чтобы шокировать публику и что его песни останутся жить, когда их слушатели уже умрут.

В отличие от Водсворта, видевшего в поэзии стихийное излияние сильных чувств, Паунд находил в ней вдохновенную математику — уравнения человеческих эмоций; поэзия для него подконтрольный интеллекту труд аналитика, находящего точное словесное выражение своему видению мира. В его руках лирика становилась почти наукой, он сам — почти ученым, поэтика — лабораторией.

Параллель, которую проводил Паунд между поэзией и наукой, становится ясной только сегодня, когда наука плюрализуется, а научная истина становится «новым зрением», «еще одной перспективой», демонстрацией умения «делать науку» (в поэзии — стихи).

Паунд считал, что хорошая поэзия никогда не создается в формах двадцатилетней давности, ибо если поэт пишет в старой манере, он и черпает из устаревшей жизни. А раз меняется жизнь, меняется и форма и содержание поэзии. Новая поэзия должна быть полностью лишена сентиментальничанья и манерничанья старой. Она должна быть строгой, энергичной, насыщенной, углубленной.

Она будет сильна правдой, ее будет отличать энергия мысли. Она не будет черпать свою силу из риторического пустозвонства или из показного бунтарства. Мы будем встречать все меньше красивых прилагательных, притупляющих остроту душевного потрясения, производимого поэзией. Я хотел бы видеть ее именно такой — суровой, прямой, свободной от всякой слезоточивой чувствительности.

Проблема ясности поэзии волновала Э. Паунда всю жизнь. Хотя ревнители «прозрачности» искусства пользовались благосклонностью публики, высшими и вечными образцами всегда являлись творения дантовского толка.

Они — настоящее искусство в том смысле, в каком настоящее искусство — католическая месса. Песни первого рода9 скорее всего, прискучат вам, когда вы познакомитесь с ними поближе; они особенно скучны, если пытаться читать их после того, как прочитаны пятьдесят других более или менее подобных.

Канцоны другого рода — это ритуал. К ним надо подходить и относиться как к ритуалу. В этом их предназначение и сила воздействия на слушателя. Тем они и отличаются от обычной песни. Может быть, они утонченнее. Но постигнуть их тайны дано лишь тому, кто уже искушен в поэзии.

Поскольку поэзия, как и миф, суть истолкование душевных состояний, глубина этих состояний определяет долговечность (и поэтичность) творений. Поэтому важнейшим мерилом поэзии является то, как она влияет на сознание других и преображает его. Сила античной красоты — в мощи истолкования живого мироздания, в проникновенности, в силе воображаемого, на древнегреческом — phantastikon. Великий поэт — это в чем-то монах, идущий путем аскезы, но не претендующий на всеобщую истину. В поэзии есть элемент жречества, не требующий «обращения» — только приобщения.

В силу глубинной религиозности, бытийности высокая поэзия — храм духа, воспаряющий над человеческим и земным. Поэтическая и религиозная энергия черпаются из одного источника. Следует лишь отдавать себе отчет в том, что речь идет о религиозности и поэтичности, лишенных иллюзий и самообманов, уходящих за пределы своего времени, ускользающих от заблуждений своей эпохи. Высокая и низкая поэзия могут быть уподоблены духовным и плотским наслаждениям: даже принадлежащий к «отбросам общества» и утопающий в страстях клошар Монкорбье, alias Вийон, знал, что низшие из страстей не ведут к удовлетворению.

Паунд считал, что поэзия не должна быть аскетичной, астеничной, лишенной энергии — независимо от того, идет ли речь о плоти или духе:

Мы, кажется, потеряли лучащийся мир, где одна мысль острым чистым краем прорезает другую, мир движущихся энергий «mezzo oscuro rade», «risplende in su perpetuale effecto», мир магнетизмов, которые принимают форму, которые зримы, или которые окаймляют видимое вещество Дантовского paradiso, стекло под водой, форму, которая кажется формой, видимой в зеркале, эти реалии, воспринимаемые чувствами, взаимодействующие, «a lui si tiri», нетронутые двумя болезнями: болезнью иудаизма и болезнью индуизма, фанатизмом и излишеством, которые породили Саванаролу, аскетизмом, который создает факиров и Св. Клемента Александрийского. Зависть глупцов, тех, что, не имея «inteletto», обвиняют в его недостатке невинные мускулы. Поскольку после аскетизма, после этой анти-плоти, мы получаем аскетизм, который является анти-интеллектом и который восхваляет глупость как «простоту», культ nanveté. Для многих людей «средневековое» связано только с этими двумя болезнями. Мы должны избегать ненужных идей-сгустков. Между этими болезнями существовала средиземноморская здравость; «Section d'or»10 — если именно это подразумевалось под ним, — которое дало такие церкви, как Св. Хилари, Св. Зенона, Дома ди Модена, чистые линии и пропорции. Здесь нет ни языческого поклонения силе, ни греческого восприятия визуальной и ничем не оживленной пластики, или качества, это «гармония в чувственности» или гармония чувственности, где мысль имеет свои четкие очертания, вещество свою virtu, где глупые люди не свели всю «энергию» к безграничной неразличенной абстракции.

Для Паунда действие приоритетней образа, жест — вещи. Душа культуры, Паидеум — это набор жестов, изучаемый не посредством книг, но с помощью характерных образцов жизни и творчества, или траекторий действия, входящих в некую мировую линию, например (типично для Паунда) — Данте-Кавальканти-Муссолини-Фробениус-Джефферсон, на которой не делается различий между искусством, политикой, поэзией, музыкой или сексом. По Паунду, это и есть «эпический» взгляд на вещи, не различающий их качества — только движение, динамику.

В экономике он [Паунд] отмечает движение денег, траекторию их распределения, или скапливания. В музыке — эмпирические качества звуков (ритм, темп, высота тона). В поэзии — новость или старость вещей, способных или неспособных к перемещению или росту. В «сексе» — качество подвижности или линий движения, свидетельствующих о «божественном», или о том, предполагается ли плод этими физическими усилиями11.

Паунд считал главной задачей поэта «придать языку энергию и заряженность», «динамизировать слово», сообщить ему те смысловые, музыкальные и изобразительные оттенки, которых нет в обыденном языке коммуникации. Для этого существуют три вида поэтических средств: мелопоэйя, фанопоэйя и логопоэйя.

В том виде поэзии, которую Паунд называл мелопоэйей, «динамизация слова», приобретение им дополнительных смысловых и эмоциональных оттенков происходит через приобретение словом свойства музыкальности; развитие в рамках стихотворения музыкальной фразы приводит к выделению необходимых для решения идейной смысловой задачи произведения смысловых оттенков. В «фанопоэйе» та же задача решается путем создания визуального образа; в слове акцентируются те оттенки, которые помогают создать «зрительное представление об объекте»; на этом принципе строится позднее разработанный Паундом «идеограмматический метод», цель которого, как пояснил сам Паунд, «в том, чтобы показать одну сторону предмета, вслед за ней и отдельно от нее — другую сторону и так до тех пор, пока не будет преодолена мертвая, дезинфицированная поверхность читательского сознания и не осуществится проникновение в более восприимчивые его отсеки». Наконец, «логопоэйя», по определению Паунда, есть «последовательность слов, представляющая собой игру или «танец» интеллекта среди сталкивающихся значений слов, их освященных обычаем смысловых употреблений, с одной стороны, и имплицитных значений, выявляемых самими этими словами в контексте, с другой.

В творчестве самого Паунда последовательно были опробованы все три выделенных им вида поэзии: «мелопоэйя» — это поэтика первых книг Паунда «Угасший свет» (1909) и «Маски» (1912), в которых он осваивает поэтическую традицию трубадуров и эпических поэтов раннего средневековья; понятие «фанопоэйя» довольно точно передает своеобразие паундовских перифраз из японской и китайской поэзии и всего его творчества середины 10-х годов; «логопоэйя» характерна для произведений Паунда на современную тему — цикла «Moeurs contemporaines» («Современные нравы») (1916) и поэмы «Моберли» (1920). В дальнейшем в творчестве Паунда преимущественное развитие получила «мелопоэйя»; в системе «логопоэйи» развивается все зрелое творчество Элиота, в системе «фанопоэйи» — творчество третьего крупнейшего поэта американского авангарда — Уильяма Карлоса Уильямса.

Паунд сравнивал мастерство поэта с игрой скрипача. Поэт обязан слышать и чувствовать каждое слово, каждый звук так, как музыкант слышит и чувствует каждую ноту: «Не заставляйте каждую строку замирать в конце, а следующую начинаться с подъема. Пусть начало следующей строки подхватывает подъем ритмической волны, если не хотите длиннющих пауз. Одним словом, поступайте, как музыкант, как хороший музыкант, когда вы имеете дело с той областью вашего искусства, которая более всего сходна с музыкой».

Иди, немая от рожденья книга,
Поведай той, что песню Лоуса мне пела:
Как песней некогда,
Ты жизнью овладела,
Быть может, ты бы мне простить сумела
Грехи, что делают мой дух увечным
И увенчала бы себя хваленьем вечным.
Поведай той, что прячет
В простом напеве клад,
Заботясь лишь о том, чтоб прелести ее
Жизнь смыслом наполняли:
Пусть сохранится это бытие,
Как роскошь роз в волшебном янтаре, —
Оранжевый и красный как в заре,
Сольются, станут веществом одним,
Одною краской, время стерегущей,

Поведай той, что ходит
С былою песней на устах,
Не расставаясь с песнею, не зная
Тех уст, что губ нежнейших не грубей, —
Они в веках споют хваленья ей,
Когда наш прах с уоллеровым ляжет, —
Опилки на опилки немоты,
И всё разрушат зубы пустоты —
За исключеньем красоты.

Как и Белый, Паунд был в высшей степени озабочен основами своего искусства, отношением его ко всему остальному: традициям, моде, обычаям, примитивам, позам и т. п. Как и для Белого, для него очень важны пространственно-временные измерения поэтической и музыкальной композиции, а также новые средства передачи поэтичности (музыкальности). «Музыка — это приключение времени с пространством» — афоризм Джорджа Энтейла является ключевым, знаковым для Паунда. Новаторство для обоих — это движение «вглубь», зрячесть среди слепцов, чуткость к голосу Бытия (у Паунда я не обнаружил последних слов, но его эстетика в этом отношении сродна философии Хайдеггера).

Сознавая свою «инакость», Паунд сравнивал творение поэта с невнятицей для толпы и вместе с тем требовал совместимости глубины и точности: «...своего рода сверхнаучная точность есть тот пробный камень, тот оселок, на котором проверяются дарование художника, его честность, его подлинность. Он никогда не должен переступать черту, отделяющую смутный намек от того, что невыразимо».

Если подойти с этой меркой, во-первых, к претензии художника на роль истолкователя, а во-вторых, к той тщательности, с которой выполнено его творение, мы обнаружим, что «Божественная Комедия» есть не что иное, как доведенная до совершенства метафора жизни; перед нами — собрание утонченных предпочтений, выстроенных в порядке их развертывания. По сути, художник равно упивается описанием небес и ада, земного рая и усеянных цветами лугов Лимба, описанием явления Любви в пепельно-сером видении — и таких несущественных, казалось бы, деталей, как птицы или кусты... ибо для художника все они — равно достойная возможность проявить точность, точность, благодаря которой только и могут иные из этих сущностей обрести бессмертие.

«Magna pars mei», — говорит Гораций о своей посмертной участи, «большая часть меня избегнет тленья»: тонный художник предполагает оставить потомкам не только важнейшую часть своей личности, но, кроме того, еще и запечатлеть в искусстве, словно на кинопленке, некий живой отпечаток пульсирующего человека, его вкусов, нравов, слабостей — все, чему в жизни он не придавал ни малейшего значения, озабоченный лишь тем, как взволновать своей речью других, — все, что ради высших интересов было им позабыто; прибавьте к этому все, что его аудитория считала само собой разумеющимся; и, в-третьих, все, о чем он по тем или иным причинам считал должным умалчивать. Для нас это обнаруживается не в словах — слова может прочесть каждый, — но в тончайших трещинках мастерства, тех стыках, что различимы лишь взгляду собрата по ремеслу.

Я уже писал о близости Джойса с Андреем Белым, но, возможно, в значительно большей мере это относится к Паунду, литературная экзотика и тяга к постижению гармонии которого вполне компланарны беловским: та же крайняя степень пристрастности, те же головокружительные полеты абстракций, понятные лишь самому поэту, тот же подвижнический уход в тонику, звуковедение, инструментовку музыки и стиха.

Стиховедению беловского Символизма, его «звукообразам» «анатомическим структурам» и глоссолалиям можно поставить в соответствие эвфонию паундовского Трактата по гармонии, разрушающего традиционные взгляды на мелодику, благозвучие и музыкальное «единство». Вклад Паунда в понимание гармонии заключался в необходимости учета элемента времени — временного интервала между звуками: «ЗА ЗВУКОМ ЛЮБОЙ ВЫСОТЫ ИЛИ ЛЮБЫМ СОЧЕТАНИЕМ ПОДОБНЫХ ЗВУКОВ МОЖЕТ СЛЕДОВАТЬ ЗВУК ЛЮБОЙ ДРУГОЙ ВЫСОТЫ ИЛИ ЛЮБОЕ ДРУГОЕ СОЧЕТАНИЕ ПОДОБНЫХ ЗВУКОВ, если временной интервал между ними правильно выверен; и это касается любой последовательности звуков, аккордов или арпеджио».

Наряду с классической гармонией возможна гармония атональная, не требующая аккордово-тональной подпорки, как это имеет место уже в Тристане и Изольде.

К. Чухрукидзе:

Первичен не акт разрешения, как у великих классицистов, но вектор эксгибиционирующего страдания, стремящийся к еще одному побегу от тоники. Это тот вид модуляции, а вернее перманентное модулирование, как способ ведения звуков, который лишает произведение тональных узлов. Подобное звуковедение будто никогда не завершится, ведь если нет окончательной разрешающей точки, нет «дома» для звука, побег совершается уже даже не на основании перехода в другую тональность, но за счет спонтанного, неожиданного интервального перескока. «Тристан и Изольда», вероятно, может считаться предвестницей атонализма Шёнберга и Берга.

Тем не менее Вагнеру удается найти фундаментальные модели завершения посредством мощной инструментовки, подчиненности нарративному течению событий, а также свойственной немецкому духу способности к окончательному суждению. У Шёнберга чувственная возбудимость доходит до того предела, что его музыкальная фраза может и вовсе не разрешаться, и даже заканчивается альтерированным (повышенным или пониженным) неразрешенным звуком. В подобной эстетике Паунда раздражало зависание звуков в некой «страдательной» позиции, некое обеспокоенное, спонтанное, по сути романтическое звуковое блуждание, оказывающееся всегда «вне».

Более того, при подобной установке к звукопроизведению неминуемо ущербна (случайна) ритмическая композиция. Это особенно заметно у Дебюсси, который намеренно пытался затушевать конкретность гармонии. Подобный метод всегда связан с приматом последовательности темпоральных точек.

Однако и мелодия в чистом виде представляется Паунду регрессивной уступкой традиции в музыкальной композиции. Прогрессивность Стравинского он, как и Энтейл, видит в первобытных «остинато», а не в кантабильности. Музыка должна вернуться к более исконным ритмо-интонационным ценностям, оттеснив главенствование тона. Показателен пример с клавесином, который Дол меч намеренно расстраивал, чтобы вернуть звуку «естественность», некомпактность, для искоренения которой Баху пришлось сочинить 48 прелюдий и фуг хорошо темперированного клавира. Расстроить клавесин — значит раздвоить тон, сделать его колебания слышимыми, сделать гармонию опасной, порой мучительно нестабильной, ибо если каждый тон слегка понижен или повышен с точки зрения его чистоты, то сыгранный фрагмент несовершенен, а проще говоря, — фальшив. Слушатель в это время должен делать усилия, додумывая тон до собственной высоты. Таким образом он лишается гарантированного благозвучия, которое давалось бы слишком легко, и не вызывало бы напряжения слуха. Иначе, темперированный тон — готовый суррогат для беспрепятственного ритмического продвижения, ведь в природе не существует навсегда готового, вылощенного тона.

Паунд подчеркивал необходимость связи музыки и поэзии, разделение которых отрицательно сказалось на обеих: поэтические ритмы стали плоскими и горизонтальная конструкция (или механика) музыки почти исчезла. Только сопряженность музыки и поэзии, находящихся в напряженном состоянии сложного соответствия делает произведение искусства непреходящим. Для Паунда идеограмма «благого» почти тождественна «восхитительным признакам сложного», имеющего значение лишь для очень ограниченного количества людей.

Паунда особенно заботила звуковая организация стиха, он призывал поэтов изучать музыку, дабы следовать ее законам. Паунд считал недопустимым разъединение музыки и поэзии, имея в виду не мелодичность, а симфоничность, насыщенность, напряженность стиха. Ритмика — это аранжировка мысли. Стих должен быть музыкально конкретен и точен, «прямой образ» — лучший способ избежать риторики и сантиментов. Образ должен быть зрим, скульптурен («есть вид поэзии, напоминающий застывшую в слове скульптуру») и одновременно он — vortex, вихрь, концентрация, слияние далеких друг другу идей. Образ — союз мысли и чувства: «воспроизведение интеллектуально-эмоционального комплекса в отдельный момент времени».

Паунд разошелся с Хьюмом во взглядах на соотношение поэтического и прозаического слова. С одной стороны, он выражал наметившуюся в литературе тенденцию размывания традиционных границ поэзии и прозы (поэзия в прозе Лотреамона, А. Рембо, С. Малларме. П. Фарга, М. Жакоба). С другой стороны, полагая, что проза может служить источником обогащения и поэтического языка, Паунд улавливал стремление современной поэзии к смещениям смысловых и эмоциональных планов, к снижению привычных поэтических аксессуаров, к сближению языка поэзии с языком улицы (характерная черта поэтики Ш. Бодлера и его последователей: С. Малларме, Т. Корбьера, Ж. Лафорга, а также кубистов: Г. Апполинера, А. Сальмона, М. Жакоба, русских футуристов).

Различая зрительные, звуковые (мелодические) и интеллектуальные образы и настаивая на синкретизме музыки, пластики и мысли, Паунд в своем творчестве отдавал предпочтение «фанопоэйе», поэзии зрительных образов:

Призрачные лики в толпе —
Точно лепестки на сыром черном суку...

По традициям иероглифического письма понятие предмета присутствует в произведении живописи не в виде зрительно воспринимаемой формы, а в виде некой абстракции. Наблюдения над китайской идеограммой, в которой образ и идея сосуществуют, натолкнули его на мысль создать нечто подобное, пользуясь иным языковым материалом. Побудительным мотивом было уже известное «бойтесь абстракций!» (одна из главных заповедей имажистов), т. е. стремление к конкретному, точному представлению предмета. Паунда устраивало то, что эстетический смысл каждого живописного знака в свитке был общепринятым. В восприятии знака не оставалось места шатким и столь ненавистным Паунду «кажется», «думается», «как будто».

Идеограмматический метод Паунда, основанный на соотношении изображения и слова, сродни кубистской манере Жакоба, Аполлинера периода «Каллиграмм», Сандрара в его «Эластических стихотворениях», экспериментам русских кубофутуристов и «будетлян». Здесь нет ни заимствования, ни влияния, лишь сходство, обусловленное общностью стилевых и структурных исканий, обращением к конструктивным принципам новых живописных систем.

Поэтическая спонтанность в эстетике Паунда, обобщенная до космических и биологических масштабов (в природе все возникает внезапно), пришла на смену не только связям, образам, символам и метафорам, но и стала своеобразной философией жизни и культуры. Человеческая субъективность, парадигмальность мышления, плюральность бытия делают неразрешимой задачу установления абсолютной связи между явлениями (в том числе явлениями великих поэтов или мыслителей). Поэтому сомнительным связям между ними, поискам недостоверного родства следует предпочесть идеограмму: место расплывчатой метафоры или предвзятого символа должна занять сама вещь (или действие вещи), иными словами, расплывчатый мир поэтических субъективностей должен уступить место мировым линиям точных (буквальных) обозначений, буквальных слов.

Всю жизнь Паунд пытался угнаться за точным (precise), или скорее буквальным словом. Это слово должно было выступать в роли чего-то одного, здесь и сейчас, не превышая масштаба вещей и действий. Но это была не тавтология витгейнштейновского толка, здесь знак равенства проходил не между языком и вещами, когда вещи и их положения в мире членятся так же как и пропозиции, когда устройство вещи соответствует внутреннему устройству и возможностям того или иного языка (когда английский язык порождает «английские» вещи, а китайский — «китайские»), но между вещью и ею же самой.

Буквализм Паунда в том, что он верил в исконные параметры вещей, поэтому нельзя сказать, что он означивал их, — тогда дистанция между вещью и словом была бы все-таки обозримой. Direct treatment of the «thing» — прямое обращение с вещью — не предполагает никакой проряженности между словом и вещью. Словом, которое уже не там, где вещь. Вектор поэзии часто был направлен именно от вещей по направлению к словам, пусть даже слову-вещи. Слово буквально, если его топос тождествен топосу вещи и именно из этого местоположения оно подвергается всем тем изменениям, которым подвергается вещь, ибо не слово осуществляет метаморфозу, но вещь обречена на это.

Под влиянием молодого скульптора Анри Годье-Бржешки у Паунда возникает идея расщепления формы, постепенно переросшая в манию несовершенного, хаотического, спонтанного, бессвязного и в то же время — вещного, конкретного, буквального. Увлекшись позже китайской поэзией и китаистикой Эрнеста Феноллозы12, Эзра Паунд пришел к идее замены дискурсивной модели мышления идеограмматической, конфуцианской: место абстракций, логических и причинных связок, навязываемых бытию и существованию рациональным человеческим разумом, должны занять сами предметы, вещи, их идеограммы — тогда вместо абстракции красного мы увидим вишню или фламинго, а вместо «весны» — солнце, просвечивающее сквозь ветви деревьев.

То, что критики принимали за бессвязное и сбивчивое письмо, Паунд называл идеограммой, и напоминал, что Конфуций записывал свои мысли подобным же образом. Элегантный европейский мозг привык устанавливать связи там, где природа их не создавала. Он создал дискурс, который почти целиком состоит из копулы в качестве предиката. Китайская идеограмма не нуждается в признаках глагольности, она может обозначать слово посредством пропозиции, саму же пропозицию дробить на части, каждая из которых обладает собственным местом и не срастается с другой, не говоря уже о полном отсутствии насильственного притягивания.

Паунд перенес эту модель на более глобальный материал, чем просто язык. Он стал видеть куски реальности как мега-идеограммы. Имена собственные стали приобретать у него статус слов-частиц образующих ту или иную реальность.

Сам Паунд характеризовал идеограмматический метод как раскрытие предмета с совершенно нового угла зрения: цель письма — последовательно открывать новые грани регистрируемой вещи. Обновление — приоритетный признак восходящего движения; любое достижение, сколь угодно выдающийся триумф рушатся, как только каменеет их идеология.

Интеллектуализм — не столько книжность, сколько дар, поглощая книги, распознавать скрытие измерения процессов и вещей. На другом языке об этом можно говорить как о страсти к жизни, ибо познание — это важнейшая форма ее постижения. Страстность — жизненность обретаемого знания, противостоящего знанию мертвому, «стоящему на полке».

And pause a while from letters to be wise13.

Паунд часто и страстно ссылается на германского культуролога-африканиста Лео Фробениуса, считавшего культуру особым организмом, имеющим скрытое, мистическое начало, душу (Paideuma). Так вот, Фробениус противопоставлял «приобретаемому» знанию то, что находится в самом человеке, в глубине его души. Важно новое понимание, новая Паидеума. Свой идеограмматический метод Паунд рассматривал прежде всего, как «новый шаг».

Даже впадая в несуразности утопии, он считал, что ни одному человеку не дано знать достаточно о предмете рассмотрения, особенно если это — культура, искусство. Знание зыбко, в нем не должно быть ни собственнических притязаний, ни безапелляционных утверждений.

Ориентация на Гомера и Данте делала Паунда шозистом, поэтом вещей, совершенно не выносящим риторики шекспировского типа. Интенсивность его переживаний подпитывалась телесностью трубадуров и труверов, всеми проявлениями жизни и жизненными средствами, прежде всего — свежим, «новорожденным» языком. Воображение отступает у Паунда на второй план вместе со всеми его порождениями — символами, метафорами, сравнениями, поэтическими образами. Особость «поэтического» пространства Паунда не в характерных поэтических средствах, но в создании из предметов «этого мира» иной реальности, не тождественной общепринятой и общезначимой (здесь налицо прямая параллель со столь далеким от него Кафкой).

К. Чухрукидзе:

Любая реальность есть культурная реальность, в том смысле, который культуре (Kulchur) придавали Фробениус, или Годье-Бржешка. Культура не менее органична, чем природа, она представляет собой естественный росток расы, так же как раса является плодом определенного участка пространства и времени. Т.о. природа не менее культурна, чем сама культура и наоборот. Поэтому и образы в качестве определенной конфигурации весьма конкретных вещей являются ростками культуры. Если их переносить из прошлого, помещая в реальность, образы отмирают, истощаются, их должна производить сама реальность. Вот почему Паунд переводит китайских поэтов, а не стилизует под них, переводит древне английского «Морестранника», а не пишет от себя о странствии по морю (Sailing to Byzantium Йитса).

В китайской поэзии Паунд находил стремление пропозициональных перемещений к сращению с природными процессами, близость синтаксиса высказывания и «синтаксиса» природы. В провансальской традиции amor — близость самого желания «прекрасной дамы» с жанрами высказывания (канцона, альба, сирвентес). Паунду хорошо знакомы эти топосы, однако он их не заимствует, а позволяет местам поглотить себя, не сокращает мест, сводя их до уровня сознания, но размножает свое сознание, свое тело, позволяя месту поразить себя. Чем больше мест, тем разъяреннее они разбирают тело поэта. Такой вид говорения можно назвать жертвоприношением.

Это опасная подчиненность, потому что происходит подчинение не качеству образов и ликов, но тому действию, которое столкнуло их в событие. Такой жест сродни жесту перехода субъекта в актера, когда чужое действие членит его тело во времени. Вот почему нельзя сказать, что у Паунда есть какие-либо авторские образы (подобные бодлеровским), или собственное пространство. Как поэт он отказывается от поэтической собственности, он неспособен на нее, потому что он и есть пространство воздействия вещей на себя самого. Установка на действие оказалась средством преодоления замкнутости и конечности стихотворения.

Паунд обращался не только к изощренному мастерству художников Востока, но советовал вслушиваться в ритмы иноязычной поэзии вообще: при незнании языка смысл слов не отвлекает от движения стиха. Его интересовала ритмика Сафо, Катулла, Данте, Вийона, Гёте, Гейне, Готье. В национальной поэзии имажистов привлекал древнесаксонский фольклор, Чосер и Шекспир.

Хотя Паунд широко пользовался формальными приемами, усиливающими динамизм белого стиха, он считал неистребимую искренность слова приоритетным принципом поэзии: гармония тотчас исчезает, если хоть одна деталь формальной структуры используется механически по отношению к другим. Свобода поэзии не определяется ее техникой. Она очень важна, но великие творения не создаются во имя открытия новых форм.

Цвет чайной розы у платья к чаю —
Замена муслинам косским,
Вместо пленительной лиры Сафо —
Пианола со звуком плоским.

За Дионисом шел Христос.
Состарившись, ослабели
Фаллос и дух святой.
Теснит Калибан Ариэля.

Всё на свете течет, —
Мудрый сказал Гераклит.
Но безвкусицы пламя
Дни наши испепелит.

В принципе люди равны,
Ежели нет Писистрата.
Мы выбираем в вожди
Плута или кастрата.

Социальную функцию поэта Паунд усматривал в том, чтобы «сохранять язык нации живым и способным точно обозначать понятия». В эссе Как читать Паунд назвал литературу «искусством придавать смысл словам».

«Придавать смысл словам» для него значило: не трепать слов, не спекулировать ими, не растлевать народ легко проституируемыми понятиями «свобода», «прогресс», «демократия», «равенство», «братство»...

Функция поэта и состоит в том, чтобы вернуть «громким» словам их первичный, неклассовый, натуральный смысл, не угождать плебсу, не заниматься народоугодничеством и народопоклонством.

Если художник извращает свое произведение, повествуя о природе человека, о своей собственной природе, о своих представлениях о совершенстве, о своем идеале чего бы то ни было, о Боге, если Бог существует, о жизненной силе, о природе добра и зла, если существуют добро и зло, о своей вере во что бы то ни было, о степени своего страдания или своего горя, если он извращает свое произведение, повествуя о всех этих вещах, извращает его в угоду вкусам своей эпохи, склонностям ее вождей, заданной этической доктрине, — этот художник лжет. Не имеет никакого значения, предумышленна ли его ложь, является ли она результатом безответственности, или стремления к покою, или трусости, или беспечности в любой ее форме; он лжет и должен быть презираем и наказан согласно размерам его преступления... Он несет ответственность за тот гнет над истиной, за то процветание лжи, которые последуют в будущем из-за того, что он солгал.

Паунд полагал, что только классическая поэзия последовательно выполняла свою главную функцию — обновления языка и прояснения понятий, причем «процесс упорядочивания» и стремление к «ясности», как правило, свойственны тем поэтам, которые воспринимали поэзию музыкально.

Такими поэтами, чье творчество явилось определенной вехой на пути развития поэзии как искусства, были: в Греции — Гомер и Сафо (но не Эсхил, от которого, согласно Паунду, берет начало традиция «риторики», или «плохого» искусства); в Риме — Катулл, Овидий и Проперций, единственные латинские поэты, превзошедшие греков в искусстве «ясности»; в эпоху раннего средневековья — творцы «Песни о моем Сиде», английской эпический поэмы «Морской скиталец» и ирландских саг, а также трубадуры, в чьем творчестве осуществилась своеобразная «поэтическая революция» — сближение поэзии с музыкой; в эпоху позднего Средневековья — Кавальканти, Данте и Вийон, завершивший подлинно значительную эпоху в развитии поэзии. Позднее этот список пополнили «открытые» Паундом древние поэты Японии и Китая.

Свою собственную поэтическую систему Паунд строил на двух основах — поэтике трубадуров и японских хокку и танка. Его целью было добиться одновременно максимальной точности и тончайшей нюансировки поэтического слова, используя полисемию и музыкальность, а также — там, где это возможно, — живописность.

Под влиянием американского китаиста Эрнеста Феннолозы Паунд пришел к выводу, что слово, как и иероглиф, может служить поэтическим изобразительным средством. Поэтику Катулла и Проперция, Арнаута Даниэля и Данте, Шекспира и Браунинга, японских хокку и танка объединяет замена описательности изобразительностью. Поэт аналитически изображает чувство, подходит к нему как психолог, а не как бытописатель, он «обнажает», «пародирует», «эпатирует», даже ерничает, но ни в коей мере не описывает.

Чтобы лучше понять Паунда-теоретика, заглянем в его Несколько «не»:

Не употребляйте лишних слов, ни одного прилагательного, которое ни о чем не говорит.

Не используйте таких выражений, как «туманные просторы покоя». Здесь образ смазан. Здесь смешано абстрактное и конкретное. А всё потому, что автор не понимает: самый подходящий символ — это естественный предмет.

Бойтесь абстракций. Не пересказывайте дрянными стихами то, что уже было сказано хорошей прозой. Не воображайте, что любого мало-мальски умного человека можно облапошить, когда вы пытаетесь преодолеть все трудности неимоверно трудного искусства хорошей прозы, разрубая свой текст на отдельные строки.

То, от чего сегодня скучает специалист, завтра наскучит широкой публике.

Не воображайте, будто искусство поэзии проще, чем искусство музыки, или что вы сможете понравиться специалисту прежде, чем вы потратите столько же усилий, совершенствуясь в стихосложении, сколько обычный учитель музыки тратит для совершенствования своей игры.

Находитесь под влиянием как можно большего количества великих художников, но имейте достаточно скромности либо честно признаться в этом, либо скрыть их влияние.

Не думайте, что «влияние» означает лишь то, что вы втихомолку засовываете за пазуху какие-то красивые выражения поэтов, кем вам случилось восхищаться.

Пусть начинающий забьет себе голову всевозможными приятными на слух каденциями, какие только сможет отыскать, желательно в иностранных стихах, так чтобы значения слов в наименьшей степени отвлекали его внимание от мелодики: например, в саксонских гимнах, древнееврейских народных песнях, стихах Данте, лирике Шекспира — если только ему удастся отделить каденции от слов. Пусть он хладнокровно расчленяет лирику Гёте на ее звуковые компоненты, на длинные и краткие слоги, ударные и безударные, на гласные и согласные.

Вовсе не обязательно, чтобы стихотворение зиждилось на музыке, но уж если в его основе лежит музыка, она должна быть таковой, чтобы понравиться специалисту.

Пусть неофит знает, что такое ассонанс и аллитерация, рифма смежная и далекая, простая и сложная, так же как от музыканта мы вправе ожидать, что он знает гармонию и контрапункт, и все прочие мелочи своего ремесла.

Рифма, если вы хотите доставить ею удовольствие, должна быть неожиданной, ей не следует быть ни причудливой, ни эффектной, и уж коли вы ею пользуетесь, ее следует употреблять к месту.

Посмотрите, что пишут Вильдрак и Дюамель в «Поэтической технике».

Сравните точность изображения у Данте и многословие Мильтона. Если вы хотите точности, ясности — обращайтесь к Сафо, Катуллу, Вийону, Гейне (там, где он в хорошей форме), Готье (там, где он не пытается себя сдерживать) или же, если вы не знаете языков, перечитайте нашего неторопливого Чосера. Не повредит и знакомство с хорошей прозой, и попытки писать хорошую прозу могут стать для вас отличной школой.

Если вы работаете в традиционных метрических формах, не старайтесь сначала сказать всё, что вы хотите сказать, а уж потом заполнять оставшиеся пустоты какой-нибудь словесной чепухой.

Не замутняйте первоначального ощущения, пытаясь описать его с помощью другого ощущения. Это обычно бывает результатом нежелания найти точное слово.

Йитс, характеризуя поэзию своего ученика, писал:

Паунд сделал своей темой поток сознания; сюжет, создание образов, логическое рассуждение представляются ему непригодными для его поколения абстракциями... Когда я рассматриваю его творчество в целом, я обнаруживаю в нем больше формы, чем стиля.

Для Паунда поэзия действительно была разновидностью «вдохновенной математики», дающей уравнения «но не абстрактных фигур, треугольников, шаров и т. п. а уравнения человеческих эмоций»...

Иронизируя над эстетикой романтизма, Паунд писал Уильямсу:

Вот список тем, которые я и 900000000 других обыгрывали до бесконечности:

1. Весна — прекрасное время года. Цветы и пр. и пр. распускаются, цветут и пр. и пр.

2. Юноша мечтает. Его мечты легки, грустны, веселы и пр. и пр.

3. Любовь, ее восхитительный трепет. Неописуемый и т. д.

А) Любовь при свете дня и пр. и пр. и пр.
Б) Любовь в сумраке ночи и пр. и пр. и пр.

4. Деревья, холмы и пр. мудрым провидением природы созданы так, что не походят друг на друга.

5. Ветры, облака, дожди и пр. проносятся над ними и среди них.

6. Мужчины влюбляются в женщин.

7. Мужчины сражаются на войне и пр. и пр.

8. Мужчины отправляются путешествовать.

Паунд с равной энергией восставал против эстетики Руссо и эстетики «машины» — бегства от современности и обожествления цивилизации:

Если Америка что-нибудь внесла или внесет в общую эстетическую сокровищницу, то, вероятно, это будет эстетика машины, эстетика фарфоровых ванн, кубической формы помещений, расписанных Риполэном, эстетика больничных палат с патентованными вентиляторами и пылепоглотителями по углам.

Место вздохов и ватерклозетов должна занять великая культура, традиция, классика, то, что прошло испытание вечностью.

...традиция — это красота, которую мы храним, а не путы, которые нас связывают. Традиция, если принять такое ее истолкование, зародилась не в 1870 году, не в 1776, не в 1632, не в 1564. Она зародилась даже не во времена Чосера. Две великие традиции в лирике — это традиция мелических поэтов и традиция провансальцев. Из творчества первых выросла, по сути, вся поэзия древнего мира, из творчества вторых — практически вся поэзия современной эпохи.

Почему все «пророки и поэты», столь разные и неповторимые, были едины в безоговорочной, доходящей до пафоса поддержке традиции? У меня есть один ответ: живя в век революций, войн и «прогресса», все они, подлинные обновители культуры, видели единственную защиту от поднимающего голову «грядущего хама» в «реакционности» традиции. Впрочем, сам Паунд не признавал существования традиций демократических или реакционных, прогрессивных или консервативных — для него существовала только культурная традиция, этому «грядущему хаму» противостоящая. Во всем остальном наполнение понятия «традиция» было у них разное: для Элиота традиция была неотделима от религии, для Паунда — от мелических поэтов и провансальцев...

Паунд считал, что культура создается немногими, способными пойти «против течения», не верил в «массы», пораженные «омерзительным духом посредственности», и гневно обличал масс-культуру и ее адептов. Культура не может участвовать ни в общественной борьбе, ни в воспитании масс по той причине, что она внесоциальна и элитарна. Социальной и массовой может быть лишь антикультура. Паунд много и плодотворно размышлял о назначении художника, сущности, смысле творчества и пришел к выводу о «надмирности» творца. Поэт — изгнанник по собственной воле, но и человек, отверженный обществом. Все великие поэты — изгнанники, к коим Паунд относил и себя.

Увлеченность медиевистикой, постоянное обращение к светлым «темным векам» не было для Паунда бегством от современности, романтическим поиском «пути назад» — от «опыта» к «невинности», как говорил Блейк. Это зорко подметил Элиот, отказавшийся от классификации творчества поэта на реставрацию и современность:

На мой взгляд, Паунд гораздо более современен, когда пишет об Италии и Провансе, чем в тех случаях, когда он берется изображать современную жизнь. Из древности он извлекает то, что существенно и продолжает жить; в современности же он нередко улавливает только случайное.

В эпоху утраты ценностей и ориентиров Средневековье многим являлось более естественным, цельным, истинным моментом человеческого существования, когда люди еще не испытывали чувства опустошенности и несправедливости, а скоротечность жизни воспринимали не как космическую несправедливость, а лишь как мгновение в жизни вечной, божественной, абсолютной. Естественно, что в стремлении прорваться к «первоосновам бытия», к сущности жизни Паунду, воспринимавшему современность как реализацию предчувствий Данте, как распад мира, Средневековье виделось последним оплотом человечности.

Паунд широко пользовался заимствованным у Йитса методом «масок», который в его интерпретации становился способом «вживания» в иной художественный мир, путешествием во времени, самоподготовкой, погружением в поэтический мир тех авторов, чью маску воссоздавал Паунд.

Этот метод позволил Паунду не только осуществить свою миссию пропагандиста забытых поэтических традиций, но и проверить свое отношение к той или иной традиции, испытать свою способность проникновения в мир того или иного поэта; для Паунда, который в творчестве всегда был более филологом, чем поэтом, именно «маска» предоставляла возможность «найти» самого себя. Тщательно реконструированная реальность иных эпох выступала контрастом или соответствием реальности современных Паунду Америки и Европы; вот почему тема духовного кризиса эпохи, тема чудовищного состояния современной культуры получила наиболее совершенное художественное воплощение как раз в произведениях, являющихся по жанру и поэтике «масками», — в «Проперции», перифразах из Кавальканти и Вийона, в «Моберли», где Паунд создал «маску» Лафорга.

Последовательность «масок», при помощи которых поэт пытался выяснить какие-то закономерности в хаотическом потоке современной жизни, — единственный более или менее отчетливо прослеживаемый композиционный и структурно-однородный элемент в поэтике «Cantos».

Однако, пользуясь «масками» поэтов античности (Проперций, Катулл), средневековья (Кавальканти, Вийон), французского декаданса (Лафорг), делая переводы-стилизации, Паунд всегда оставался самим собой.

Маски Паунда, открывающие авангардистский этап его творчества, — это интеллектуальные всплески, дающие ощущение внезапного освобождения, чувство выхода за пределы времени и пространства, «то неожиданное ощущение внутреннего роста, которое охватывает нас рядом с величайшим произведением искусства».

Как и в ранних творениях Паунда, центральное место здесь занимает тема поэта-пророка, рожденного для одухотворения мира и гибели. Как у нас Александр Сергеевич Пушкин, Паунд постоянно возвращается к теме «profani procul», поэта и толпы, решая антитезу чисто в пушкинском духе... Поэт остро ощущает собственную изоляцию, выступает с позиции «критика жизни» и «условий человеческого существования».

Впрочем, тема бунтарства занимает у него гораздо меньше места, чем у французских символистов. Поэт должен не бунтовать, а самосовершенствоваться: «Жизнь коротка, а мастерству учиться долго». Мастерство — талант, помноженный на труд. Музыкант деградирует, не играя, поэт останавливается, не творя.

Cantos задумывались Паундом по принципу древних эпических поэм, как современная Одиссея или Божественная Комедия, как нисхождение в ад и переход в рай, как модернистский эпос, достойный Гомера и Данте. Это — незавершенный поэтический вариант Улисса, вызвавший такие же противоречивые оценки современников.

В Кантос в один ряд выстроены путешествия Одиссея, нисхождение Данте в Ад, китайские хроники, наставления Конфуция, декларация независимости Джефферсона, убегающий Актеон и трубадур Видал — последовательность поступков героев, выстроенных (осмысливаемых) как движение из Ада в Рай, как поступательное восхождение духа и веры.

Рай Паунда — событие тела, его восторг и блаженство, его метаморфоза, magic moment. Рай — реалия, где вместо банков, денег и политических деятелей фигурируют свисающие с деревьев «белые девы, улыбающиеся белым барсам».

Тем не менее Паунд стремится сюда не так, что ведет и наконец выводит к месту блага. Здесь он не останавливается — как будто щадит и себя, и других от слишком прекрасного. Он показывает, как быстро он может переходить от тона ада к тону рая, его интересует повтор этого перехода, собственная способность внезапно перейти, но там приходится оставаться один на один с собственным восторгом, дальше пути нет.

Проблема была в том, что Паунд не выдерживал полноты такого одиночества. Он нуждался в раздражителях, в прямых препятствиях собственному телу, в людях-зеркалах, где смог бы увидеть собственные, излюбленные им жесты. Страсть к публичности становилась его болезнью. Он боялся быть забытым и непризнанным. Мир-ад перетягивал «рай». Мир, который и не подозревал, что он знает секрет подлинного рая.

Прорваться к глубинной основе «Cantos» через нагромождение нескончаемых мифологических и литературных реминисценций, через хаотическое изложение собственных теорий Паунда, а также экономических идей Джефферсона и Адамса, этики Конфуция, политических концепций Сигизмондо Малатеста, мыслей об искусстве Мэдокса Форда и т. д. — почти невозможно. Тем не менее эта основа ощутима — особенно в тех песнях, которые Паунд написал в конце 30-х годов. «Cantos» можно рассматривать как дневник идейных исканий Паунда начиная с середины 10-х годов и как своего рода хронику (разумеется, далеко не объективную и не полную) европейской жизни этого времени.

И все-таки главное в «Cantos» — попытка «создать» культуру из осколков старых культур, из тех великих, по мнению Паунда, культурных традиций прошлого, которые в современном мире существуют в виде дискретных фрагментов и утратили смысл в глазах большинства людей.

Несмотря на усилия комментаторов, Cantos остается произведением труднодоступным даже для эрудированных читателей, поэтическим образцом, трудным для подражания.

Ему довелось пережить всех литературных современников и собственных учеников, своими глазами увидеть крах всех тиранов и триумф всех поэтов, познать горечь осужденного на смерть и умереть в тихой деревушке Рапалло под Генуей, на границе Тосканы и Прованса.

Старинный дом стоит высоко на скале; в его сумрачных комнатах, где с потолков свисают подвешенные на шнурах средневековые манускрипты, а стены доверху уложены портфелями с конспектами трудов американских экономистов прошлого века, медленно сотворяются новые страницы «Cantos» («Песен») — книги, которую Паунд пишет более полувека и не может закончить. На одной из последних фотографий он изображен перед могилой Джойса, которого Паунд некогда первым поддержал и сделал известным; сгорбленный, тяжело опирающийся о палку, в старомодном цилиндре и долгополом пальто, Паунд выглядит среди окруживших его репортеров человеком совсем другой, давно отшумевшей эпохи.

Трудно поверить, что нижеследующие строки написаны спустя тридцать лет после смерти Джойса и Йитса, как трудно поверить, что поэты способны на такие ошибки, какие совершил Эзра Паунд.

Всю жизнь я прожил, уверенный, что кое-что знаю. Но потом пришел странный день, и я понял, что не знаю ничего, решительно ничего. И слова оказались лишенными смысла...

Я понял это через страдание. Да, только изведав страдание.

Я слишком поздно узнал состояние полной неуверенности, когда мне знакомо только сомнение...

Я больше не пишу. Я ничего не делаю. Я впадаю в летаргию и погружаюсь в созерцание...

К чему бы я ни прикоснулся, я всё порчу. Я всегда делал один промах за другим...

Последний «промах» Паунд допустил в Венеции. Это произошло 1 ноября 1972 года, на следующий день после празднования 87-летия поэта. Годом позже ушла Дороти Паунд...

Примечания

1. Ибо мы знаем всё, что в Трое (древнегреч.).

2. Год тридцатый его жизни (старофр.).

3. Блестящий ум (франц.).

4. Ростовщичество (англ.).

5. Ничего не связывается (англ.).

6. За дом (латин.).

7. За родину; сладко; и почет[но] (латин.).

8. Стихи Паунда приведены в переводах А. Парина, М. Фрейдкина и А. Кистяковского.

9. К песням первого рода Паунд относит поэзию поклонников ясности, к канцонам второго — Данте и эзотерических авторов, «узкого круга».

10. Золотое сечение (франц.).

11. По траектории линии в живописи Паунд определял пораженность общества ростовщичеством и поэтому не любил живопись XVIII века (примечание К. Чухрукидзе).

12. Э. Феноллоза, автор работы о китайской поэтике и китайском мышлении «On a Chinese Written Character», считал, что усвоение восточного миро-видения и стиля способно оказать благодатное воздействие на европейскую культуру и поэтику — мысль, глубоко усвоенная Э. Паундом.

13. И оторвись на миг от книг, чтобы быть мудрым (англ.).

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2024 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь