(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

Песня, дева, побег

 

Because I am mad about women I am mad about hills...1

Уклад Джойсов и прежде не отличался особым порядком, а во время болезни Мэри всё неостановимо двигалось к хаосу. Дом взывал о ремонте, перила где треснули, где обломились, зато в комнатах было просторно — мебель была либо продана, либо заложена. На заднем дворе костлявые цыплята уныло клевали что-то невидимое глазу. Джон Джойс еще в ноябре выпросил очередной залог в 65 фунтов, хорошо понимая, что он будет последним, а от 900 фунтов, что были получены вместо регулярных выплат пенсии, не осталось ни фартинга (дом будет отобран в ноябре 1905 года). Залог покинул дом обычной дорогой — в кассы дублинских трактирщиков; тогда отец продал пианино, что привело Джеймса в ярость — было так неожиданно вернуться однажды домой и не увидеть инструмента.

После смерти матери Маргарет, «Поппи», в двадцать лет стала хозяйкой дома. Точнее, взяла на себя всю ту работу, которую делала мать и которой с каждым шагом вниз по социальной лестнице становилось все больше. Тетя Джозефина старалась заменить ей мать хотя бы поддержкой и советами — и ей, и сестрам, и братьям, включая Джеймса. Маргарет осваивала науку выколачивания из отца не пропитых еще шиллингов на пропитание семьи, где кроме нее по-прежнему оставалось восемь детей. Голодать приходилось не так уж редко. В доме просто не было съестного. Однажды Гогарти встретил Джойса и спросил:

— Где ты пропадал двое суток? Болел?

— Да.

— И чем же?

— Изнурением, — тут же ответил Джойс.

Джон Джойс продолжал искренне оплакивать жену. Смерть ее выбила те немногие опоры, которые еще держали его. Праздность Джеймса он еще мог снести, но Чарльз пил все чаще и был уже известен в полицейских участках, а Станислаус, хотя и оставался трезвенником, был неизменно груб с отцом. К тому же он ушел с должности клерка и присоединился к Джеймсу в поисках более благородного удела.

Джон Джойс чувствовал себя брошенным всеми. Напиваясь в баре, он возвращался домой, жестоко высмеивал сыновей, мог отвесить затрещину любой из дочерей, которой не повезло оказаться рядом. Он обвинял всех детей скопом в неблагодарности, описывал их предполагаемое безобразное поведение на его похоронах, угрожал вернуться в Корк и оставить их всех, как Иисус иудеев. Семейная жизнь так придавила Маргарет, что о замужестве она не хотела и думать, а через несколько лет стала монахиней.

В этом холодном нищем доме, не принадлежавшем ни ему, ни его семье, Джойс готовился стать великим. Болезненное несовпадение желаемого и предоставляемого, как ни странно, заправляло горючим двигатели его честолюбия.

Случайно Джойс узнал, что Эглинтон и другой знакомый писатель, Фред Райан, готовятся издавать новый журнал для интеллектуалов под названием «Дана» в честь ирландской богини земли. 7 января он написал буквально в один присест вполне автобиографический рассказ, где самолюбование мешалось с иронией. Станислаус предложил название — «Портрет художника». Рассказ был отослан издателям.

Так началось превращение Джойса в зрелого писателя. Рассказ потом станет куда более длинной вещью под названием «Стивен-герой», а затем сократится почти наполовину, чтобы стать «Портретом художника в юности». На это уйдет десять лет.

С «Портретом художника», впервые после написания «Блестящей карьеры», Джойс решается на длительную работу. Чистые выплески поэзии или эпифании ему уже были малы. Томило желание собрать воедино те ступени духовного опыта, которые он уже прошел, и взглянуть, куда ведет эта лестница, или по крайней мере узнать, связываются ли они в какую-то последовательность, в образ чего-то. Сейчас трудно сказать, собирался он писать эссе или рассказ, потому что во всех его работах до «Улисса», даже в «Дублинцах», есть элементы и того и другого, и во всей его прозе всегда есть исповедальность — горячечный шепот невидимому собеседнику, отделенному решеткой и занавесью.

В двадцать один год Джойс открывает себя заново. Художник, пишущий о том, как стать или быть художником, всегда рискует вызвать подозрение в том, что с остальным материалом он не в ладах. Бунин в «Жизни Арсеньева» пишет о «мучительно-сладком труде», направленном на воистину пчелиный сбор, «образовывать в себе нечто годное для писания». Бугристая сальная клубничина — нос пьяного бродяги, мокрая белая веревочка на крышке трактирного чайника, ощущение свежего холодка на только что выстриженном затылке — всё собирается юным тогда автором-героем в упоительный для него конгломерат бытия, МИР. Джойс собирает СЕБЯ — мир есть только обрамление. Обывателю, вяло интересующемуся жизнью художника, он мстит тем, что заставляет его интересоваться собой. Однако впоследствии найдутся читатели, которые в этой пристальности увидят и то, что Джойсу невыносим его собственный герой, особенно когда выйдет «Портрет художника в юности». Недостаток симпатии к персонажу не есть отвращение; Джойс понимает, что ранние метания героя, как и самого автора, — это вода, не только заливающая луг, но и обеспечивающая впоследствии его плодородие. Без них невозможен переход к зрелости.

Тональность рассказа достаточно воинственная. Автор настаивает на том, что мальчишеские качества никуда не уходят и уживаются со взрослыми. У прошлого нет «железной несокрушимости памяти», оно как бы предполагает «текучую последовательность "настоящих"». То, что мы видим, не есть устоявшееся изображение, отпечаток, но скорее некий «индивидуальный ритм», не «удостоверение личности, но эмоциональный изгиб». Джойс отыскивает ту концепцию личности, которая потом превратится в того самого «человека-реку».

Герой, пока еще безымянный — назовем его Юношей, — проходит одну пору за другой; вот религиозный пыл: «Он мчался сквозь этот предел, будто расточительный святой, изумляя многих брызжущим (в оригинале ejaculatory. — А.К.) задором, оскорбляя многих духом затворничества. Однажды в лесу невдалеке от Малахайда работник удивленно смотрел на подростка лет пятнадцати, молившегося с каким-то восточным экстазом». Но пыл постепенно слабеет и с поступлением в университет исчезает вовсе. Ему на смену приходит создание «загадочности манер», для защиты от вторжений в тот самый «неискоренимый эгоизм, который он впоследствии будет называть "избавителем"». Текст являет и искренность, и самонадеянность, но самонадеянности больше: «Пусть враждебные стаи мчались в холмы за своей добычей. Это была его страна, и он метал в них презрение со сверкающих рогов». Рога, разумеется, принадлежат благородному оленю.

Самое интересное в этом отрывке то, как проза насыщается мыслями героя. Символистская скрытность, не называющая по именам оленя и охотника, но проясняющая отношение к ним в сопутствующих метафорах, «хрипящем призраке» и «сверкающих рогах». Текст работает скорее за счет эмоций, чем идей, не признаваясь в симпатиях к Юноше, но позволяя ему описать себя наиболее привлекательным образом. Понятно, что техника далеко не безупречна — те же самые «рога», «быстро крепнущий щит» и многое другое, — но именно отсюда прорастает все усложняющаяся духовная сила мятущегося Стивена в «Портрете художника в юности». В «Улиссе» и «Поминках...» Джойс развивает то же открытие, оказавшееся неисчерпаемым и ветвящимся: там уже язык отражает не только главные характеры, когда река описана словами, фонетически напоминающими о струении, воде, плеске, или когда стиль словно набухает вожделением вместе с растущим вожделением Герти Макдауэлл; это могут быть слова ночи или дня, утра или полуденной суеты. «В семь часов вечера на Экклс-стрит английский язык становится таким же усталым, как и сам уходящий день», и ему даются только стертые клише.

Герой Джойса выбирает свою почву «без преимущества для себя», потому что хочет быть преследуемым и гонимым — это даст ему право не сдаваться преследователям и презирать гонителей, ему нужны не верные, а предающие. Он проводит резкую границу между собой и балбесами-сокурсниками, а особенно твердо — между собой и сладкоречивыми наставниками-иезуитами. Их отрицает священный долг художника, который Юноша принимает в две стадии. В первой он взыскует «ревностного добра», и разум юноши, как разум алхимических героев Йетса, «вечно вострепещет к его восторгу». На душу Юноши «пал, словно плащ, образ красоты», и он покидает церковь сквозь врата Ассизи, чтобы обрести в искусстве безмолвное благословение. Грустный Юноша медитирует на пляже, как позже Стивен Дедалус, и постепенно теряет интерес к «абсолютному удовлетворению», обретая вместо этого «сознание красоты условия смерти».

Так начинается вторая стадия. В ней у Юноши развивается вкус к сексуальной свободе и сопутствующей, как он считает, свободе духа. Затем следует лирический апостроф в виде нераспознаваемой девичьей фигуры, этакого светского коррелята Девы Марии. Может, это она и есть, та самая, чей вид у края воды в 1889 году воспламенил душу юного Джойса? Словно Магда в «Родине» Зудермана, она подсказала ему, что он должен грешить, если хочет расти; она заставляла его через грех открыть собственную сущность. В воображаемом соитии с ней, очищающем действительное совокупление с проституткой, Юноша постигает, что должен идти вперед, к «измеримому миру и широкому простору действий». Его разрывают новая жизнь и стремление изменить все сущее, но не силой, а наоборот — мягкостью, настойчивой учтивостью. Те, кто уже существует, не станут его публикой: они, как Йетс, слишком стары, чтобы помочь ему, — его поддержат те, кто «зарождаются сейчас». В эффектной, будоражащей речи, где Джойс перемешан с Марксом и Заратустрой, герой говорит: «Мужчина и женщина, вы породите грядущую нацию, в труде грядет просвещение масс. Конкурентный уклад работает против себя самого, аристократия вытесняется, и посреди общего паралича больного общества только единая воля создает деяние».

Эссе (назовем его так) было представлено Эглинтону и Райану и, как положено, ими отвергнуто. Эглинтон сказал Джойсу, что не может публиковать то, чего не понимает, и категорически осудил сексуальные порывы героя как с воображаемой девой, так и с реальной шлюхой. Джойс расценил этот отказ как вызов — ведь история его героя должна была стать для нового века призывом к оружию. В дневнике Станислауса 2 февраля 1904 года записано:

«Вторник. День рождения Джима. Ему сегодня двадцать два. Он поздно проснулся и из-за сильной простуды лежал весь день. Он решил переделать свое эссе в роман и, придя к такому решению, обрадовался, как он говорит, этому отказу. Эссе... было отвергнуто издателями, Фредом Райаном и Уильямом Маги, из-за описанного в нем сексуального опыта. Джим считает, что отвергли его потому, что он весь о нем, хотя они выразили искреннее восхищение стилем произведения. Они всегда восхищаются его стилем. <...> Джим начал свой роман, как он обычно начинает свои вещи, наполовину со злости, чтобы показать — он пишет о себе затем, что у него есть более интересные предметы, чем их бесцельные споры. Я предложил название "Портрет художника", и этим вечером, сидя на кухне, Джим пересказал мне идею романа. Он будет почти автобиографическим и, естественно, как всё, что делается у Джима, сатирическим. Туда он вставит многих своих знакомых и тех иезуитов, которых знал. Не думаю, что они там себе понравятся. Он еще не решил насчет заглавия, и я опять предложил все, что мог. Наконец одно было принято — "Стивен-герой", по имени Джима в его книге, "Стивен Дедалус". Название, как и сама книга, сатирическое. Вдвоем мы переокрестили всех персонажей, дав им имена, которые больше подходили им по характерам или позволяли предположить, из какой они части страны. Потом я спародировал многие имена... Папочка заявился, очень пьяный, и — что для него крайне необычно — проследовал сразу наверх в постель. Сегодня у нас был отличный ужин и чай. После заката полил дождь. Провели вечер, играя в карты — в честь события. Джим и Чарли курили. Джим хотел позвать папочку, но все решили, что ему лучше поспать».

Джойс всегда действовал решительно и быстро, когда ситуация была серьезной. Меньше чем за месяц он разработал тему романа, героем которого стал художник-ренегат, оставивший католическую веру. Но эстетические воззрения Стивена созданы не просто отрицанием. Художником он становится потому, что искусство открывает ему «светлые площади жизни», которые запирали от него священники и короли.

Десятого февраля Джеймс закончил первую главу, а к середине лета у него уже накопилась внушительная стопка страниц. Первые главы «Стивена-героя» не сохранились, но, по воспоминаниям Керрана, лирика первых страниц сменилась горьким и жестким реализмом. Но даже у его откровенности были границы. Станислаус в дневнике проницательно заметил: «Джима считают предельно откровенным по части себя, но стиль его таков, что кажется, будто он признается на каком-то иностранном языке — так признаваться куда легче, чем просто на родном».

Проза вернула Джойсу способность писать стихи. Но и тут он сражался. Герберту Корману он признался, что «Камерную музыку» написал «в знак протеста против самого себя», против дней без работы и ночей отчаяния. Начало циклу положило «Молча волосы расчесывая», которое Артур Саймоне через месяц, в мае 1904 года, напечатал в «Сатердей ревью». Два следующих стихотворения были написаны после прогулки с Мэри Шихи, Скеффингтоном и другими на холмах за Дублином. Джойс, отчаянно зябнувший на апрельском ветру в своей яхтсменской фуражке и матерчатых туфлях, тем не менее гордо поигрывал тросточкой и наблюдал за Мэри. Красота ее восхищала Джеймса, а молчаливость он принимал за то же презрение к остальной компании, какое испытывал сам. Он прятал свои чувства, однако там, возвращаясь с холмов, они обменялись несколькими словами. Глядя на луну, Мэри сказала, что она словно готова расплакаться, а Джойс с мягкой дерзостью ответил, что луна скорее походит на лицо толстого пьяного монаха. «Ты все-таки очень испорчен», — вздохнула Мэри, а он не согласился: «Нет. Но я стараюсь изо всех сил».

Когда они разошлись, Джеймс разорвал сигаретную пачку и карандашом написал «What counsel has the hooded moon», где луна, как водится, мужского рода, и потому переводчику трудно будет объяснить то, что происходит в этом стихотворении, где автор предлагает деве слушать не толстого монаха в облачном капюшоне, а его, автора, знающего о любви и славе все. Переводчик может заменить «луну» на «месяц», но все равно — кое-что важное не сохранится. Однако речь шла о земной любви как лекарстве от печалей и забот. В «Камерной музыке» Джойс не раз говорит о любви именно так, как говорили елизаветинцы, у которых он так усердно учился. Тогда же в этом ключе, лексике и стиле написана изящная вещица, воистину камерная песенка, которую он так и не опубликовал: «Пойди туда, где встречается юность / Под луной, у моря, / И оставь свое оружие и сети, / Свое веретено и кружева...»

Между этими неожиданными творческими вспышками Джойс играл свои роли в маленьких семейных спектаклях пьянства, безделья и скандалов, что преданно записывалось Станислаусом. Отцовского рекорда, тоже зафиксированного — четыре нетрезвых дня каждой недели, — Джеймс не побил, но жил вполне беспорядочно. Его лень и житейская праздность вполне сочетались с непрестанной работой писателя. Февральская запись в дневнике рассказывает, как он, вместе со Станислаусом, проспал до часу дня и тем ужасно разозлил отца, который устроил им скандал с угрозами и едва не дошел до драки, так что Джеймсу пришлось выскочить на улицу, как бы за полицейским. Однако в марте он сидит почти сутки за столом, добиваясь, чтобы «писать стало так же легко, как петь». Но уже 13 марта он отсутствует всю ночь, и причины отсутствия понятны из грустного письма к Гогарти, который уехал в Оксфорд. Джеймсу нужен адрес хорошего врача, который поможет с последствиями визита в бордель.

Литература не заставила его полностью отказаться от увлечения пением, биографы пишут даже о «возможности сделать карьеру певца». И вот, посреди уже хорошо прописанной книги, Джойс вдруг снова возвращается к этому намерению. Голос у него был отличный, а для любителя так даже превосходный — «нежный и медоточивый». Любопытно, что у него не было характерного для мальчиков периода мутации — его тетя, миссис Кэллахэн, вспоминала, что даже ребенком он пел не дискантом, а несильным, но чистым тенором. Пока ему не исполнилось двадцать, он редко брал ноты выше «соль» или даже «ля-бемоль». Силы звука ему не хватало, голос был нетренирован, однако при должной подготовке он мог соперничать с лучшими тенорами своего времени.

Взяв несколько уроков у лучшего дублинского учителя вокала Бенедетто Пальмиери, Джойс охладел к ним (в немалой степени из-за отсутствия денег) и перенес свой интерес на учительство. Открылась временная вакансия в Клифтон-скул, частной школе в районе Саммерфилд-лодж, где проживал второстепенный поэт Денис Флоренс Маккарти, чье имя то и дело появляется в «Поминках...». Основателем и главой школы был ольстерский шотландец Фрэнсис Ирвин, выпускник Три-нити-колледжа. Почти вся вторая глава «Улисса», «Нестор», где Стивен Дедалус зарабатывает свои три фунта двенадцать шиллингов, написана со школы Ирвина. Джойс преподавал там всего несколько недель. После его ухода школа продержалась недолго и закрылась из-за окончательно спившегося Ирвина.

Позже, в апреле, он принимает первое из серии приглашений Гогарти навестить его в Оксфорде: если Джеймс сможет накопить три фунта на дорогу, то все остальные расходы Оливер брал на себя, мудро отказываясь прислать деньги авансом: Джойс непременно промотал бы их. Джойсу хотелось увидеть Оксфорд, и было бы даже весело быть представленным известным шпрехшталмейстером Гогарти: «Леди и джентльмены! Только один вечер на манеже! Осторожнее, сударыня! Мальчик, отойди от клетки! Дайте кто-нибудь пинка ребенку! Редкий образец... Я попросил дать ребенку пинка! Благодарю вас, капитан! Редкий образец неодомашненного кельта! Не аплодировать — приходит в неконтролируемую ярость!..» Но накопить три фунта он так и не смог.

Гогарти повторял приглашение, а Джойс отвечал. Какой-нибудь контрразведчик мог усмотреть в их переписке тайный код: Гогарти обращался к нему «Блуждающий Ангус2», «Презиратель посредственности», «Бич черни», а поля были покрыты приписками и примечаниями, направленными в любую сторону, кроме той, куда должно. 3 мая он приписывает, что получил вторую награду Ньюдигейта3, и добавляет, что заказал два новых костюма и один даст поносить Джойсу, если тот приедет. Джойс отвечает просьбой о ссуде и описывает свое бедственное положение. Гогарти отвечает таким же подробным описанием своего бюджета, чтобы обосновать отказ. Джойс возвращает документ с находчивой припиской — теперь он просит о другом:

«Шелборн-роуд, дом 60, Дублин.
Дорогой Гогарти,
отсылаю тебе свой бюджет. Я все еще жив. Вот более разумная просьба. В пятницу я пою на garden-fête4, и если у тебя найдется приличный костюм или рубашка для крикета, пришли ее или их. Пытаюсь получить ангажемент в Кингстон-павильон. Ты там никого не знаешь? У меня такая мысль на июль и август: выпросить у Долметча лютню и проехать побережьем по югу Англии от Фалмута до Маргейта, исполняя старые английские песни. Когда ты уезжаешь из Оксфорда? Хотелось бы мне его увидеть. Твоей аллюзии не понимаю. "Камерная музыка" — название цикла. Полагаю, Дженни уезжает через день или около того. Я позвоню сказать "Прощай, прощай...". Ее письмо меня никак не задело. А другие — да. Прилагаю одно, чтобы ты не слишком чванился собой. Элвуд почти выздоровел. У меня свидание с Энни Лэнгтон — хотя ты ее уже забыл? Других новостей сообщить не имею.... Непреданный тебе. Пока прощай, Непоследовательный.
Стивен Дедалус.
3 июня 1904 г.».

Упоминание о «Камерной музыке» относится к эпизоду, сильно перевранному в последующих истолкованиях и имевшему место месяцем раньше. Гогарти, который до этого был в Дублине, взял Джойса к Дженни, общительной вдовушке, и пока они пили портер, Джойс читал свои стихи, которые он носил с собой в большом конверте. Каждое было написано его лучшим почерком посередине большого куска пергамента. Вдовушке это развлечение, в общем, понравилось, но пару раз она отлучалась за ширму к ночному горшку (chamber pot). Приятели слушали неизбежный звук, и тут Гогарти ехидно заметил: «Вот тебе и критика!» А Джойс уже обдумывал название, предложенное Станислаусом, — «Камерная музыка», Chamber Music. И когда брат услышал от него эту историю, то так же ехидно заметил: «Вот тебе и благое предзнаменование!»

Между тем песок в часах дотек до того самого дня — четверга, 16 июня 1904 года, который Джойс через много лет выберет для «Улисса». В мировой литературе нет другого такого дня и, скорее всего, уже не будет. Однако он существовал в реальности и, возможно, длится до сих пор. Что же было в этот день с самим Джойсом?

В этот самый день он начал разрабатывать свою теорию о том, что Шекспир — не принц Гамлет, а его отец, преданный королевой и собственным братом, как был предан, по мнению Джойса, и сам Шекспир женой Энн Хэтэуэй, изменившей ему с его братом. Джойс постоянно отыскивал великие жертвы предательства: Христа, Парнелла, себя. Вместо того чтобы делать художника мстителем, он переводил его в рогоносцы. Об этом он с восторгом рассказывал Эглинтону, Бесту и, разумеется, Гогарти.

В знаменитую башню Мартелло он пока не переехал, хотя по «Улиссу» он там уже живет и даже платит за постой. Он влюблен в одну из дочерей музыканта Микеле Эспозито, а другую умудрился оскорбить.

Собственно, влюбленность и сделала этот день великим талисманом Джойса и всего читающего мира. Джойс часто воображал себя влюбленным — довольно долго его мысли занимала кузина Кэтси Мюррей, потом в них воцарилась Мэри Шихи, правда, без всяких попыток объясниться или сблизиться теснее. Отношение к женщинам у него было сложным — писательницы-феминистки впоследствии прокатятся по нему джаггернаутовыми колесами, смазанными ядом. Станислауса он потряс, одобрительно процитировав дублинскую остроту: «Женщина — это животное, которое раз в день мочится, раз в неделю испражняется, раз в месяц менструирует и раз в год размножается». Однако невероятная грубость легко уживалась в нем с подлинной нежностью — иначе не был бы написан последний эпизод «Улисса» и та самая «АЛП» из «Поминок по Финнегану», которая уже давно считается одним из шедевров мировой лирики. В «Камерной музыке» он мечтает о НЕЙ, одновременно и представляя ее себе и не зная, кто она такая... Говорит он с леди, учтив и благороден с леди, томится он по леди. Но вышло всё совсем не так.

Еще 10 июня, как написано почти теми же словами во всех его биографиях, Джойс шагал по Нассау-стрит и вдруг увидел высокую молодую женщину с каштановыми волосами, шагавшую чуть поодаль. Сперва он заметил даже не ее, а то, как гордо и независимо она держится. На попытку Джойса заговорить она ответила достаточно бойко. Из-за «капитанки» девушка приняла его за моряка, а по голубым глазам сначала решила, что он швед. Она служит в гостинице «Финн», вполне приличной меблирашке, а по певучей речи Джойс угадал, что она из Голуэя. Имя у нее было ибсеновское — Нора, а вот фамилия... «Барнакл» в обыденной речи означает липучку, «банный лист», человека, держащегося за должность, даже вцепившегося рака. Отец Джойса, услышав, как ее зовут, предрек: «Вот она его и не отпустит никогда». Разговор закончился обоюдным согласием встретиться перед домом сэра Уильяма Уайльда на углу Мэррион-сквер. Сэр Уильям, великий хирург и замечательный фольклорист, уже скончался, в Генуе похоронили его жену, а четыре года назад во Франции умер его опозоренный сын Оскар. Сыновья Оскара не носят больше его фамилию и даже не хотят учиться в Оксфорде...

Но 14 июня свидание не состоялось. И Джойс посылает рыжей капризнице первое, во всяком случае из уцелевших, письмо:

«Шелборн-роуд, 60.
Должно быть, я ослеп. Так долго смотрел на рыжие волосы и пытался решить, ваши ли они. Домой я вернулся удрученным. Я бы снова назначил свидание, но это может быть неудобно вам. Я надеюсь, что вы будете так добры, что назначите его мне — если вы меня еще не забыли!
Джеймс А. Джойс,
15 июня 1904 г.».

Свидание было назначено. Вечером 16 июня они прогулялись по Рингс-энду, а после начали встречаться чаще.

То, что самую известную и знаменитую из своих книг Джойс навсегда привязал к дате своего первого свидания с Норой, говорит прежде всего о том, как безоговорочно он признал ее значение в своей жизни. Как Петрарка, в тот день он «вошел в лабиринт, из которого нет исхода». Образовалась связь с миром, которой раньше не было и через которую к нему пришло многое. Но прежде всего разрушено было то мучительное одиночество, которое не оставляло его после смерти матери. Как всем известно, в английском языке понятия «мужчина» и «человек» обозначаются одним словом. Норе скажет Джойс: «Ты сделала меня мужчиной». Подразумевалось — «человеком». О Норе написано уже несколько книг, и по крайней мере пара из них — серьезные. О чем же можно было писать?

У любого крупного писателя кроме реального брака есть еще символический — так складывались отношения Йетса и Мод Гонн. Второй брак — алхимический: художника и народа. Можно для точности сказать — художника и родины. Принадлежал ли союз Джойса и Норы к какой-то из этих разновидностей?

Джойс отдал «Улиссу» всё, даже этот день своей жизни, но вот Нору он не отдал никому: ни мятежному поэту Стивену Дедалусу, ни умеренному и аккуратному супругу Леопольду Блуму.

Она могла показаться простушкой, но Джойс вечно искал необычное в обычном и, похоже, не ошибся. У нее не было особого образования — средняя школа, и всё тут. В литературе она не разбиралась, духовными исканиями не занималась. Была очень неглупа от природы, остроумна и способна выражать свои мысли кратко и точно. Кокетлива, но при этом облечена какой-то ненарушимой невинностью, отчего ее верность Джойсу была немного забавной, но безупречной. Разделять интеллектуальные устремления она явно не годилась, ну так ведь и Джойсу для этого мало кто был нужен. Символического союза, восхищавшего леди Грегори или того же Йетса, не получалось. Вышел союз двух крепких и живых молодых людей, из которых один был проще и чище, а другой зато умел петь.

Полгода назад девушка приехала из Голуэя, где ее отец был запойным пекарем и их огромная семья жила в нищете. Норе было пять лет, когда мать, возившаяся с кучей младших детей и снова беременная, отослала ее к бабушке на остров Нан. После родов она должна была вернуться, но бабушка предложила оставить ее у себя. Мать окончательно порвала с отцом, ее братья частично заботились о девочке и ее воспитании. Когда Норе исполнилось тринадцать, она стала ходить в монастырскую школу Милосердных сестер, а потом ее взяли привратницей в школу Богоявления, тоже в Голуэе. Ближайшая ее подруга Мэри О'Холлиран описала это время. Записано под ее диктовку сестрой Норы Кэтлин Барнакл, так как миссис О'Холлиран несильна в грамоте — да и Кэтлин тоже:

«Она была самой надежной подругой из всех каких я знала когда нам удавалось раздобыть пенни на сладости что случалось очень редко мы отправлялись к миссис Фрэнсис она была почти слепая и держала кондитерскую лавочку на Проспект-хилл. Пока она искала гирю на полпенни для весов Нора набивала карманы фартука сладостями и мы убегали с ужасным хохотом и фартуки у нас были набиты сладостями и мы шли к другой старушке и просили на пенни леденцов от кашля и ухватывали из жестянки сколько могли пока она стояла к нам спиной и снова очень смеялись. Там был молодой человек Джим Коннел он бывало приходил к нам и все время ждал когда уедет в Америку. В тот вечер мы с Норой купили коробку шоколадных негритят мы их называли черные детки и взяли самый большой конверт какой нашелся и послали по почте коробку Джиму а Джим читать не умел и примчался к нам домой думал наконец получил разрешение в Америку и когда пакет вскрыли он увидел только двенадцать негритят и нам пришлось удрать и неделю не показываться он отдал это своей милочке ее звали Сара Кэвэно из деревни и после того он с ней не разговаривал.

Нора знала другого парня ей очень нравилось его имя Майкл Сонни Бодкин и он собирался в Юниверсити-колледж он был очень красивый молодой человек и голова у него была в черных кудрях он Нору просто обожал но она была для него слишком молодая и боялась что ее увидят с парнем. Мы ходили в лавку к его отцу купить на пенни леденцов таких плоских со стихами на них (вроде я тебя люблю вечером тебя я жду). Сонни Бодкин умер совсем молодым.

Потом Нора встретила Уилли Малвея она его повстречала прямо на мосту и он спросил встретится ли она с ним а она меня спрашивает Мэри что мне делать. Я ей говорю иди когда она спросила что ей делать. Я говорю буду ждать тебя буду сидеть у Эбби-Черч ждать тебя и будто я пошла с тобой и нам надо вернуться домой до десяти вечера а то ее побьют. Она очень боялась своего дядю Томми Хили когда он в городе ее видел со своей тростью и всегда насвистывал. Я тоже боялась что меня увидят поэтому была внутри в Эбби-Черч пока она не пришла с большой коробкой шоколада и раскидала его по столу у меня дома и всех нас оделила.

Потом однажды вечером Нору поймал ее дядя Томми он за ней шел до самого дома а там здорово ее отлупил. На другую неделю она уехала в Дублин и написала мне оттуда, Привет, подруга, я тут в Дублине и мой дядя Томми уже за мной не походит. Она шесть месяцев в Дублине пробыла а потом приехала домой навестить. Потом уехала и семь лет вообще не писала домой.

Я замуж вышла в ноябре 1906-го и стала миссис Моррис и мать шести детей три мальчика и три девочки один мой сын школьный учитель тут в Голуэе и теперь у меня тринадцать внуков, я живу напротив Кэтлин (Барнакл-Гриффин) с моей сестрой Энни и когда я по вечерам одна слезы наворачиваются на глаза как я часто думаю про вечера когда мы с Норой одевались в мужские костюмы. Мы ни разу не попались и встретили ее дядю Томми однажды вечером и Нора говорит это мой дядя а я говорю Нора пошли скорее нечего болтаться тут и я сказала ему добрый вечер, подделываясь под мужской голос как могла так что он никогда не узнал и вот я еще здесь а моей Норы уже нет».

Запись могла бы встать без всяких исправлений в любой текст Джойса — она выглядела бы смелой натуралистической интрузией. Но и без этого отсюда узнается многое о Норе, как из всякого человеческого документа.

Та самая юная женщина из Голуэя, хорошенькая, озорная, дерзкая и не слишком грамотная, осталась рядом и была до самого конца с одним из самых незаурядных людей века. Мария Жола вспоминает, что Нора говорила ей: «Вы и вообразить себе не сумеете, что это было такое — угодить в жизнь этого человека». Однако ему нравилось считать ее разгуливающей в его жизни, с любопытством оглядывающейся по сторонам, и беззаботное приятие всего, что она там находила, казалось ему неизбежной и обязательной чертой женского характера. В «Поминках...» так ходят Анна Ливия и ее дочь.

Довольно скоро она начинает писать ему «Мой Милый Драгоценный», а он в июле пишет ей «Маленькая Надутая Нора» и «милая каштановая головка». Но подписываться «Джим» он пока еще стеснялся и довольно долго они были в письмах «Нора» и «М-р Джойс». Унеся с одного из первых свиданий как чисто блумовский фетиш ее перчатку, он через неделю присылает ей новую пару и подписывается «Оджи» (Aujey), неполной анаграммой своих инициалов. Опять слышится эхо из будущего — все тот же «мистер Генри Флауэр», блумовский псевдоним для эротической переписки.

Через две недели Нора получает письмо, под которым нет подписи, но она и не нужна:

«Шелборн-роуд, 60.
Моя дорогая Нора,
меня словно ударило. Я вернулся в половине двенадцатого. После этого я, как дурак, сижу в кресле. Я не мог ничего делать. Я ничего не слышу, кроме твоего голоса. Как дурак, я слышу — ты зовешь меня "Дорогой...". Я обидел сегодня двух человек, встав и уйдя от них. Я не хотел слышать их голоса — только твой.
Когда я с тобой, я забываю о твоей презирающей, подозрительной натуре. Мне хочется чувствовать твою голову на моем плече. Думаю, что мне пора уснуть.
Полчаса я писал это. Напиши мне что-нибудь, хорошо? Надеюсь на тебя. Как мне подписываться? Я никак не подпишусь, потому что не знаю как.
15 августа 1904 г.».

Воистину — «А я, любя, был глуп и нем...»

Хотя вряд ли — эти мучения и вопрошания, как ему подписаться, есть отчасти мучительное нежелание признаваться в любви, переводить себя в большинство. Но в отличие от своих друзей Джойс прямо и настойчиво разбирает ее, как часовщик часы, до мельчайших деталей. Станислауса не слишком заботило, влюблен Джеймс или воображает себя влюбленным. Он слегка ревновал мисс Барнакл к той власти, которую она получила над братом, и недоумевал, как мог тот, язвительный и непредсказуемый, вдруг стать, как все. Впрочем, Джойс его мнения не спрашивал.

Привычки его пока что не менялись, характер оставался тем же. Пил он по-прежнему. Четверо суток спустя после первой встречи с Норой Джойс был на репетиции в «Нэйшнл тиэтр сосайети», временно использовавшем большой пустовавший склад за бакалейной лавкой на Кэмден-стрит. После закрытия лавки проход был только через длинный узкий переулок под тусклым газовым фонарем. Актеры не возражали против появлений Джойса. Он развлекал их пением в перерывах, пока Синг не объявил, что закончил новую пьесу «Колодец святых». Известие, похоже, сильно возбудило Джойса, и он яростнее, чем обычно, возвестил о неослабевающем презрении к ирландскому театру — пришел и упал в том самом проходе, потому что был смертельно пьян. Именно в тот день актриса Вера Эспозито привела туда свою матушку. Пробираясь на склад, она споткнулась обо что-то и услышала набор плаксивых стенаний. Испуганная дама выбралась на улицу и дождалась Фрэнка и Уильяма Фэй, директоров труппы, чтобы сказать им о непонятном препятствии. Затеплив по свече, они сумели опознать тело, и когда его стали вытаскивать, оно принялось отбиваться. Но силы были неравны, Джойса выволокли и бросили на улице, а дверь заперли на засов. Через несколько минут в зал стали доноситься удары тяжелой трости и вопли: «Открой сейчас же, Фэй! Ты не закроешь от нас свой паскудный дом!» Братья Фэй отперли дверь и вежливо разъяснили Джойсу, что об него споткнулись не они, а миссис Эспозито. Джойс немного утих, и Джордж Робертс вместе с другим актером отвел его домой. Это происшествие он все же счел происками братьев Фэй, о которых написал два ядовитых лимерика.

После этого подвига Джойс на время унялся. Вернувшись в чинный дом Казинсов, он снова занялся романом. Стодвухстраничную главу «Стивена-героя» он послал Джорджу Расселу, а Константину Керрану отправил все, что написал. Керран похвалил рукопись и поинтересовался, не стал ли Мередит одним из прототипов. Джойса это скорее возмутило, чем порадовало. Его переписка в это время демонстрирует болезненную смесь заносчивости и назойливости. Вот записка Керрану с обещанием позвонить в офис. Керран несколько раз ссужал его деньгами и не требовал возврата. Вот открытка Джорджу Робертсу с просьбой занять фунт, подписанная «Джеймс Супермен». Бирну, отдыхавшему в Уиклоу, в августе присылается письмо от «Богемы-с-Болот» во имя «Иисуса распятого за ны» с просьбой о ссуде, но Бирн отвечает в том же духе — на латыни, насмешливо и довольно жестко. Но ведь и Джойс просил не так, как просят: друзьям как бы позволялось ему помочь.

Мало кто помогал ему так безотказно, как Джордж Рассел, и потому сбор плодов с этого щедрого дерева проводился осторожно и регулярно. Рассел прочел «Стивена-героя» и восхитился им, заодно предложив Джойсу написать рассказ, подходящий для «Айриш хоумстед». Что-нибудь «простое, деревенское, жизнеутверждающее», не шокирующее читателей. Гонорар — фунт стерлингов. Подписать предлагалось любым именем. Вряд ли Рассел предполагал, что его предложение станет началом «Дублинцев», где предложенные товарные признаки отыскать будет нелегко.

Джойс быстро написал первый рассказ «Сестры». Основой послужила история смерти впавшего в старческое слабоумие священника, родственника со стороны матери. Джойс, чтобы не потерять заказ, наговорил Расселу про цикл из десяти рассказов, интригующе названных «эпиклети». Сам этот термин — результат не то путаницы, не то элементарной ошибки, не то самое начало отработки той невероятной техники, в которой никому больше не удалось ничего написать. Латинское слово «epicleses» или древнегреческое «epiklesis» в «Словаре современного католицизма» Фр. Дж. Хардона определяется как «призывание Духа Святого священником, отправляющим Мессу, после слов Освящения». Святой Дух призывается, чтобы претворить хлеб и вино в плоть и кровь Христову. Джойс в очередной раз вынимает нужное ему из церковного ритуала, объясняя это сходством тайны мессы с тем, что он, художник, пытается совершить: «...дать людям некое интеллектуальное или духовное наслаждение тем, как хлеб повседневности претворяется во что-то, что обретет свою неизменную творческую жизнь... и возвысит их умственно, морально и духовно».

Станислаусу он объяснял это так:

— Ты видел человека, буквально выпрыгнувшего из-под трамвая? Вообрази, если бы его переехало, всё, что он до этого сделал, мгновенно обрело бы смысл. Я имею в виду не полицейское расследование. Я о всех тех, кто его знал. И о его мыслях — для всех тех, кто мог его знать. Идея в значимости обычных вещей, и я хочу поделиться ею с теми двумя-тремя убогими, которые случайно меня прочтут...

Эпифании лирические привели Джойса к «Портрету художника в юности», а эпифании голые, предельно заземленные показали путь к первому рассказу «Дублинцев».

Старика-священника в рассказе разбивает паралич, парализованным он доживает до смерти, и единственный, кого эта смерть заденет за живое, — безымянный мальчик, приведенный проститься с отцом Флинном.

Но почему рассказ называется не «Смерть отца Флинна», а «Сестры»? Видимо, тут появляется один из сквозных образов Джойса — старуха, символ Ирландии, вечная изгнанница в собственном доме, истратившая жизнь на служение дряхлому, сомневающемуся и обезумевшему воплощению не Бога, а ритуала. Кем бы ни стал Джойс, ирландцем он оставался всегда, и вряд ли будет натяжкой счесть его старух — сестер в «Дублинцах», молочницу и призрак матери в «Улиссе», — перекликающимися с Кэтлин ни Хулиэн. Джойс уже видел пьесу Йетса, поставленную братьями Фэй, с великолепной Мод Гонн в заглавной роли нищенки на богатой свадьбе. Удвоение персонажа — удвоение пафоса и преображение фольклорной фигуры.

Джойс не говорит об этом прямо, но паралич священника, одной из ключевых фигур ирландского общества, для него есть «общий паралич безумия» всей Ирландии. Сам священник складывается для читателя из воспоминаний разных персонажей — зануды-виноторговца, дяди и тетки мальчика, которым когда-то был рассказчик, но и сестер покойного, тех самых старух. Потир для причастия, пустая чаша, треснувшая в небрежном служении, втиснутая в желтые пальцы мертвеца, — еще один трагический символ утраты большего, чем жизнь, — утраты духа. Каждый из персонажей по-своему дополняет рассказ о падении, о мучениях, которые причиняли отцу Флинну его бессилие и утрата веры. Телесное нездоровье, неопрятность, причудливый облик как бы намекают на душевный распад, что контрастирует со спокойной уверенностью, терпением и несгибаемостью переживших его сестер — они всё видят, всё знают и прощают ему всё. Их причудливая речь, комически неверное словоупотребление создают совершенно особую музыку английской речи. Джойс, как и молодой Мопассан, уже способен в коротком рассказе распорядиться тонкостями и глубокими смыслами языка, пользуясь самым простым словарем.

Он впервые пользуется впечатлениями детства, и отца с матерью переодевает в дядю и тетку. Скупо, но точно Джойс отбирает те предметы мира, которые будут одновременно банальны и загадочны.

Как ни удивительно, рассказ был принят. В жизни Джойса отказы удивляют куда меньше, чем согласие. X. Ф. Норман, издатель «Айриш хоумстед», 23 июля прислал Джойсу соверен и сказал, что поменяет только название прихода. 13 августа, в первую годовщину смерти Мэй Джойс, рассказ был напечатан. Под псевдонимом «Стивен Дедалус», так как Джойс, по словам Станислауса, все равно стыдился публиковаться в «газете для свиней».

Из своего первого успеха Джойс немедленно собрался сделать акционерное общество: приятелям предлагалось одолжить ему пять фунтов с перспективой получения им гонорара за шесть следующих рассказов и, соответственно, дивидендов с вложения. История с Колумом и Келли явно засела в его воображении. Но, столкнувшись с недостаточным энтузиазмом возможных акционеров, он остыл. Доход пошел ему одному: 10 сентября — за «Эвелин» и 17 декабря — за «После гонок».

Небольшие, но наделенные огромной взрывной силой, пропитанные болью, презрением и жалостью рассказы сейчас же вступили в жесткое противоречие с целой тогдашней ирландской литературой и прежде всего — с текстами Йетса.

Йетс тогда был не столько властителем дум, сколько голосом Ирландии. В замечательной работе В.А. Ряполовой говорится: «Йетс апеллировал к романтической традиции ирландского освободительного движения, в которой реальные имена и события предстают в ореоле легенд, становятся такой же частью национальной мифологии, как действительно легендарные или аллегорические фигуры — как Кэтлин, дочь Хулиэна. В драме Йетса история и фольклор существуют на равных, одинаково обладают той мерой условности, которая была необходима для произведения, где и фольклор и история — средства политической агитации»5. Пьесы его, особенно «Кэтлин, дочь Хулиэна» были приняты с восторгом, как Символ веры, как патриотическая прокламация, но в своих последних стихах, где речь шла о крови и жертвах Пасхального восстания, поэт мучительно допытывался сам у себя: «Не той ли пьесой отдал англичанам /Под пули я людей, которых знал?» Мера славы, как всегда, уравновешивалась мерой ответственности.

«Эвелин», рассказ о девятнадцатилетней девушке, мечтающей уехать из Ирландии, жить другой жизнью, чем та, которая свела с ума ее мать и которая неизбежно засосет ее, — и не находящей в себе силы вырваться. Ни юноша-моряк с бронзовым ясным лицом, протянувший ей руку, ни жестокий самодур-отец, ломающий ее жизнь, не помогают ей окончательно расстаться с «запахом пропыленного кретона». Сильнее всего оказывается ужас перед переменами: он кричит в ее ушах голосом обезумевшей матери: «Конец удовольствия — боль!» Мать кричит эти слова на искаженном гэльском — «Диревоун Сераун!». В прозе Джойса ничего не бывает случайно.

Йетс писал о самопожертвовании во имя родины — молодой герой его пьесы уходил из дома накануне собственной свадьбы за старой нищенкой, бредившей каким-то изгнанием, какими-то зловещими чужаками и призывающей отомстить за нее. Джойс говорил о цене самоопределения. Бегство из сумасшедшей страны, где все умирают или исчезают, — лишь повод для этого, но героиня не способна даже переступить барьер посадочного павильона на пристани. «— Эвелин! Эви! — Он бросился за барьер и звал ее за собой. Кто-то крикнул на него, но он все еще звал ее за собой. Она повернула к нему бледное лицо, безвольно, как беспомощное животное». Итог в этом «беспомощном животном». Уступлено все, что делало ее человеком, она перестает быть даже женщиной: «Ее глаза смотрели на него, не любя, не прощаясь, не узнавая».

«После гонок» — явная перекличка с «Рыжим Ханраханом», рассказом Йетса о картежниках, напечатанным годом раньше. Оба рассказа словно написаны об одном — о мгновенной вспышке упоительного безрассудства и наступающем следом «темном оцепенении». В деревне ли, в Дублине, в ту ночь надевшем ^маску столичного города», работает один механизм, пусть Йетс пишет о полуфантастическом персонаже, барде, колдуне, поэте, а Джойс с очевидной полемичностью выбирает заурядного дублинского пижона. Странствия Рыжего Ханрахана по неизвестной части мира и ночь Джимми Дойла «во всем остальном равны». Оба они стремятся туда, где можно жить, и обоих выбрасывает туда, где жить невозможно, — праздник Дойла заканчивает почти магическое заклинание, своеобразный крик петуха, слова «Рассвет, джентльмены!». По замечанию Р. Эллмана, Йетс написал кельтскую историю, а Джойс — ирландскую; Йетс мягок и меланхоличен, Джойс зорок и недобр по-гамлетовски — «I must be cruel only to be kind».

Норман принял эту вещь, но предупредил, что других публикаций пока не будет. Здесь начинается та часть писательской карьеры Джойса, что будет всю его жизнь только приумножаться. Редакция получала все больше возмущенных и протестующих писем от читателей не только из Дублина, но и со всей Ирландии, где читали когда-то невинную хозяйственную «Айриш хоумстед».

Но у Джойса купили три стихотворения. Сложный мыслитель и сверхизощренный прозаик, Джойс на диво прост в поэзии; всё или почти всё, что он сочинил, удобно поется и уже не раз положено на музыку. Два его стихотворения — «О милая, слышу...» и «Хочу быть в этой чудесной груди» — напечатаны в «Спикере» за июль, «Моя любовь в коротком платьице» — в августовской «Дане», и за нее ликующему Джойсу удалось еще до публикации получить отменный гонорар — полновесную гинею.

Появился новый журнал «Вэнчур», и его главный редактор Джон Бейли с рекомендации Саймонса попросил у Джойса стихотворение. Джойс послал два: «Какой совет даст месяц в капюшоне», написанное для Мэри Шихи на разорванной сигаретной пачке, и «Склонись же к раковине ночи». Гонорары были, но лишь после появления в ноябрьском номере. Константин Керран, издававший теперь «Сэйнт-Стивенз», журнал Юниверсити-колледжа, скромно попросил Джойса прислать что-нибудь из непристроенного и был потрясен, когда получил новый стих «Святая миссия» и вчитался в его язвительный текст, явно непригодный для католического студенчества. «Нечестивое изделие» было возвращено автору, правда, с юмористическим комментарием и малой толикой денег для смягчения.

Но дело было не в нечестии. Критики будут считать, что «Пенни за штуку» собрало покаянные стихи, но это неудачное определение — Джойс и покаяние очень плохо сочетаются. А «Святая миссия» — откровенная атака на дорогие ирландскому читателю ценности. Всегдашняя джойсовская игра слов начиналась с заглавия: «Holy Office» — это официальное название инквизиции.

Джойс презирал ирландское литературное движение в целом — кого больше, кого меньше, но досталось всем. Национализм, бушевавший во всем, от пивоварения до политики, он не признавал даже в качестве способа возрождения национальной культуры, а его и ее идеологические признаки вызывали у него ярость — ирландские доблести, где жестокость выдавалась за мораль, а онанизм за целомудрие. Еще непереносимее для него было, когда писатели, исповедовавшие эти ценности, славились восторженными согражданами как ревнители «возрождения» — или «Возрождения», но тогда уж обязательно «кельтского». Не расставшись до конца с католицизмом, Джойс видел свою миссию в том, чтобы впрячь в одну упряжь христианский ритуал и Аристотелеву эстетику. «Mumming company», «шайка ряженых» из его сатиры обречена принять «Катарис-Пургаториум». Второе слово латинское (любимые Джойсом греко-латинские удвоения) означало на медицинском жаргоне Средневековья «очиститель» и было эвфемизмом слабительного — так он иронически нарекает себя.

В совершенно свифтовской тональности он пишет великолепные строки, горькие и мужественные: «Там, где они сгибаются, ползут и умоляют, я обрекаю себя стоять, без боязни, без друзей, без союзников, одинокий, равнодушный как селедочный скелет, твердый как горный хребет, вздымаю свои утесы в воздух. Пусть продолжают сводить свои балансы. Пусть трудятся до могилы — моего духа им никогда не обрести, и моя душа никогда не объединится с их душами, покуда не иссякнет Махаманвантара6; и хотя они пинками гонят меня со своего порога, мой дух будет пинать их вечно».

Конечно, без поэтических преувеличений не обошлось: у него будут и друзья, и союзники, и поклонники, и меценаты, еще при его жизни. Но — Джойс поэтизировал очень важные для себя постулаты, их нельзя было оставить в ящике стола. Он не смог найти денег на оплату, и тираж ушел в макулатуру. Потом, уже в Триесте, Джойс закажет его снова и раздаст через Станислауса всем помянутым, кроме Йетса.

Возможно, значительнее всего для Джойса в эти дни была убежденность, что его любит Нора Барнакл. Поэтому со всем остальным миром он мог себе позволить быть свирепым и беспощадным. Ему самому были удивительны те чувства, которые Нора вызывала у него. Джойс не стеснялся говорить и писать о своей нежности к ней. Он стал намного ближе с Джоном Фрэнсисом Бирном, забыв историю с той злосчастной парижско-латинско-бордельной запиской, и с ним решил обсудить словесный залп, 16 августа обрушенный на него Норой:

«Мне кажется что я все время в компании с тобой и в любом возможном разнообразии обстоятельств говорю с тобой иду с тобой внезапно сталкиваюсь с тобой в разных местах пока не начинаю думать что душа оставляет мое тело во сне и уходит взглянуть на тебя и даже больше находит тебя или может это только фантазия».

Бирн предположил, что это цитата из письмовника, да еще переписанная безграмотно. Джойс и сам, как учитель правописания, вынудил Нору признаться в шпаргалке, и она согласилась (!) перейти на более простой словарь и естественный синтаксис. Но Джойс увидел в этой попытке воспользоваться более изощренными инструментами тот самый намек на ее аморальность, который после расписал во всей красе.

В конце августа ему выпала наконец удача — дать любимой услышать, как он замечательно поет. Сначала Джойс привел ее на вечерний концерт, где он исполнил песню «Кухулин» на стихи Томаса Мура. Первые строки этой безумно популярной песни опять звучали Джойсу предсказанием, но на сей раз оно было общеирландским:

Пусть на Эрин с последней печалью гляжу,
Всюду Эрин, взглянув, для себя нахожу;
Твоя грудь для изгнанника родиной станет,
А в глазах всё тепло, что вокруг недостанет.

Затем его пригласили разделить сцену в Эншент-Консертрум с самими Джоном Маккормаком и Д.К. Дойлом. Пик его певческой карьеры больше не возносился так высоко. Он порепетировал утро с профессиональной аккомпаниаторшей Эйлин Рейди у нее дома. Там он вел себя развязно и чванливо: когда ее мать спросила, что ему налить для увлажнения горла, чаю или кофе, он ответил запомнившимся «виски». Но к вечеру Джойс разнервничался и предупреждал Нору, чтобы она не приняла это за обычную грубость. Однако Джозеф Холлоуэй описал его победоносное выступление:

«Публики было много, но организация концерта вряд ли могла быть хуже. Ирландские "возрожденцы" до жалости нуждаются в способном управляющем. Начинают они неизменно со значительного отставания от объявленного времени, пробуждая нетерпение в публике; таким образом они совершенно недопустимо мешают исполнителям. Некомпетентность аккомпаниаторши заставила одного из певцов, м-ра Джеймса Джойса, сесть за пианино и аккомпанировать себе в песне "В простоте своей", после того как она сделала несколько безуспешных попыток отбарабанить "Сборщика урожая", заявленного в программе ...У м-ра Джойса несильный тенор, который он склонен форсировать на высоких нотах, однако поет он с артистической эмоциональностью».

В этот вечер Джойс выиграл сразу три награды: поспешное отбытие мисс Рейди дало ему завязку сюжета нового рассказа «Мать», «Фрименз джорнел» похвалил его пение («...м-р Джойс, обладатель нежного тенора, чарующе спел "В ивовой роще"») — и Нора Барнакл была просто очарована им. Через много лет она осталась верна этому восторгу и часто говорила, что Джиму надо было остаться в музыке, а не мучиться с литературой. Джойс тоже очень долго расспрашивал ее о том, наслаждалась ли она. Ну конечно — женщины обожают теноров.

Чем теснее становилась их взаимная привязанность, тем острее было его следующее терзание: Джойс раскаивался, что заставил ее поверить в того, кем на самом деле не является. Как-то вечером он описал Норе свою сексуальную биографию — до встречи с ней, разумеется, и Нора вполне предсказуемо была потрясена и встревожена. Так же встревожилась Берта в «Изгнанниках». Ее реакция вызвала у него, как ни странно, прежде всего недоверие, потому что сам-то Джойс верил, что это никак не отражается на его душевной чистоте. Как можно было не отпустить ему грехи, не омыть его состраданием, не разглядеть его истинную натуру!.. В «Изгнанниках» подобное описано замечательной фразой: герой говорит о героине, что «питал пламя ее невинности своей виной». Но Джойс решает идти до конца, и это означает, что Нора, верующая и воцерковленная, должна узнать всё.

Письмо от 29 августа заслуживает быть приведенным целиком.

«Шелборн-роуд, 60.
Моя дорогая Нора,
я только что закончил свой полуночный ужин, хотя аппетита у меня нет. Когда я справился с ним уже наполовину, то обнаружил, что ем пальцами. Меня затошнило — совсем как прошлым вечером. Я совершенно угнетен. Простите мне это жуткое перо и чудовищную бумагу.
Вчера я, наверное, причинил вам боль тем, что говорил, но разве плохо, что вы будете знать мое мнение о многих вещах? Мой разум отвергает весь существующий социальный строй и все христианство — домашний очаг, признанные добродетели, религиозные доктрины. Как я могу любить идею дома? Мой дом — это просто привычка среднего класса, разрушенная мотовством, которое я унаследовал. Мою мать, я думаю, медленно убивала жестокость отца, годы бедствий и циничная открытость моего поведения. Глядя на ее лицо в гробу — серое и истощенное раком, — я понимал, что смотрю в лицо жертвы, и проклинал систему, которая сделала ее жертвой. Семья моя состояла из семнадцати человек. Мои сестры и братья для меня никто. Лишь один из братьев способен понять меня.
Шесть лет назад я оставил католическую церковь, яростно ее возненавидев. Я ощутил совершенно для себя невозможным оставаться в ней по причине порывов моей природы. Я вел тайную войну против нее, будучи школьником, и отказался принимать возможности, предлагавшиеся мне. Поступив так, я сделал себя нищим, но сохранил гордость. Теперь я веду против нее открытую войну тем, что пишу, говорю и делаю. Я не могу войти в социум иначе, чем бродягой. Три раза я начинал изучать медицину, один — право, один — музыку. Неделю назад я договаривался об отъезде в качестве гастролирующего актера. Я не смог вложить достаточно энергии в этот план, потому что вы тянули меня за локоть. Истинные трудности моей жизни невероятны, однако я их презираю.
Когда вчера вы пришли, я брел к Графтон-стрит, где я долго стоял, прислонившись к фонарному столбу, и курил. Улица была полна жизни, несшей с собой поток и моей юности. Пока я стоял, то думал о нескольких фразах, которые записал несколько лет назад, когда жил в Париже, — фразы, звучавшие так: "Они проходили по двое, по трое, среди жизни бульваров, шагая как люди, у которых есть досуг в месте, освещенном для них. Они в кондитерских, они болтают, разрушая крохотные сладкие сооружения, или молча сидят за столиками у дверей кафе, или спускаются по лестницам, одежды издают деловитый шелест, нежный, как голос соблазнителя. Они проходят в облаке ароматов. Под ароматами их тела несут теплый влажный запах..."
Повторяя это про себя, я понимал, что жизнь все еще ждет, решу ли я войти в нее. Ей не удастся, может быть, дать мне то опьянение, какое дала однажды, но оно все равно есть, и сейчас, когда я умнее, но лучше справляюсь с собой, оно будет безопаснее. Оно не задает вопросов, ничего не ждет от меня, кроме нескольких мгновений моей жизни, оставляя другие свободными, и взамен обещает мне наслаждение. Я думал обо всем этом и отверг без сожалений. Для меня оно бесполезно: оно не даст мне то, чего я хочу.
Полагаю, вы недопоняли некоторые строки письма, которое я написал вам, и я заметил какую-то стеснительность в вашем поведении вчера, будто вас беспокоили воспоминания о том вечере. Однако я ощущаю ее как некоторое таинство, и мысли о ней наполняют меня удивительной радостью. Возможно, вы не сразу поймете, почему я так превозношу вас за то, что вы не поняли меня. Но в то же время это было и причастие, оставившее меня в печали завершившегося чувства печали и унижения — печали потому, что я видел вас в необычайной, грустной нежности, с которой вы выбрали это причастие как компромисс, а унижение — потому, что понял: в ваших глазах я опустился до условностей нашего теперешнего общества.
Сегодня вечером я говорил с вами насмешливо и язвительно, но я обращался к миру — не к вам. Я враг низменности и рабства в людях, но не ваш. Видите ли вы ту простоту, что за всеми моими масками? Маски носят все. Некоторые люди, которые знают, что мы очень близки, часто говорят мне о вас оскорбительные вещи. Я спокойно слушаю, считая ниже своего достоинства отвечать им, но самые незначительные слова их заставляют мое сердце метаться, как птицу в буре.
Мне тяжело оттого, что я должен уснуть, помня последний взгляд ваших глаз — выражение утомленного безразличия. Кажется, ни одно человеческое существо не смогло стать так близко моей душе, как смогли вы, и, однако, вы восприняли мои слова с болезненной грубостью. "Уж понимаю, что вы такое говорите", — сказали вы. Когда я был младше, у меня был друг (Бирн), которому я открывался полностью — в чем-то больше, чем вам, в чем-то меньше. Он был ирландцем, а значит, был со мной двоедушен.
Я не сказал и четверти того, что хотел сказать, но это гигантский труд — писать этим проклятым пером. Не знаю, что вы подумаете об этом письме. Напишите мне, хорошо? Верьте мне, моя дорогая Нора, я чту вас очень высоко, но хочу большего, чем ваши ласки. Вы снова оставили меня в муках сомнения.
Дж. А. Дж.
29 августа 1904 года».

Сопротивляясь его крайностям, Нора пыталась удержать Джойса на уровне людей, которых знала или по крайней мере представляла. Джойса, похоже, забавляло, что его принимают за обычного человека, — отсюда можно было изображать себя исключением, признаваясь в поступках, ужасавших Нору, и как бы проверяя ее. А затем можно было писать ей покаянные письма: «Во мне есть немного дьяволического, что доставляет мне удовольствие опровергать мнение людей обо мне и доказывать им, что я и вправду эгоистичен, горделив, коварен и безразличен к другим». Иногда она разбивала его позы так безжалостно, что Джойс, потративший на них немало сил, оказывался в замешательстве. Но ему везло — за роман такого уровня сложности любой романист отдал бы палец.

Джойс уже проигрывал и сценарий отъезда, по возможности окончательного, вот только героиню он еще не видел. Нора могла оказаться серьезным бременем, у этой связи могли быть малопривлекательные последствия, и потому он склонялся к участию в труппе актеров-гастролеров. А тут еще подоспела очередная перемена мест — добросердечные Мак-Кирнаны уезжали на отдых и запирали дом.

К семье Джойс возвращаться не хотел. В добропорядочном семействе Казинсов ему было не по себе. Около недели он прожил в доме тетушки Джозефины Мюррей, но дядя Уильям его не выносил и после пары возвращений в неподобающем виде предложил ему съехать. Ночь он провел у знакомого студента-медика, несколько незадокументированных суток еще где-то и 9 января оказался в Сэндикоуве, в круглой каменной башне. Такие веком раньше строились на ирландском побережье как защитные сооружения на случай высадки Наполеона. Первая такая башня была построена на Корсике, на мысе Мартелло, и так стали называться они все. Каменной кладки стены восьмифутовой толщины выглядели совершенно по-средневековому. Высотой башня в 40 футов, то есть 12 метров, имеет два этажа и рассчитана на гарнизон человек в двадцать. Обычно на ее плоской крыше стояло одно мощное орудие, способное с вращающейся платформы вести огонь по окружности.

Вход в нее устроен метрах в трех от земли, ступеней в целях неприступности не предполагалось, отчего употреблялась веревочная лестница. Более романтического жилища Джойсу уже не выпадало. Огромный ключ был отлит из меди — прежде в башне хранился порох для орудий и мушкетов, и сталь могла дать искру при ударе о камень. Им отпиралась массивная дверь, через которую можно было попасть в жилое помещение, круглую сводчатую комнату с камином, тускло освещенную сквозь две скошенные бойницы. Внутренняя лестница вела вниз, в пороховые и провизионные погреба и к водяной цистерне, и вверх, на крышу, огороженную каменным барьером, с орудийной площадкой посередине. Спали жильцы в подвесных морских койках.

Башня контролировала одну из пленительнейших частей прибрежного ирландского пейзажа. Внизу беспорядочно громоздились скалы, среди них узкая бухточка, любимое место купания, Форти-Фут, затем море с группой островов, среди которых Далки и Малгинс. В автобиографии Гогарти почему-то пишет, что это Джойс снял башню в Военном ведомстве. Но разыскания Р. Эллмана доказали, что в архиве начальника Военного ведомства все арендные документы подписаны Гогарти и ежегодную ренту в восемь фунтов стерлингов платил тоже он.

Жильцам башни нравилось (без особых оснований) думать о ней как о приюте разгула и нечестия в «забитой попами богоспасаемой Ирландии». Гогарти называл ее «омфалос», то есть «пуп Земли». Во-первых, она действительно напоминала неудачно перевязанный пупок. Во-вторых, все они дружно выдумывали, что она вырастает в главный храм неоязычества и оттого является чем-то вроде камня-пупка в Дельфах.

Там бывало много гостей — Артур Гриффит, чье впоследствии мощное движение «Шинн фейн» («Мы сами») только набирало силу и размах, молодые писатели вроде Джозефа Хоуна и Шеймаса О'Салливана. По значительным поводам кто-нибудь приволакивал бочонок портера, поднимался с ним по лестнице и втягивал ее за собой, чтобы нежеланные и случайные гости шли мимо.

Кроме Джойса в башне имелся еще один постоялец — Сэмюел Чинвикс Тренч, происходивший из почтенной англоирландской семьи, знакомый Гогарти по Оксфорду, страстно увлеченный Ирландским возрождением, что серьезно оскорбляло Джойса. Можно себе представить, что он испытывал, когда Тренч с той самой «улыбкой англичанина» говорил: «О, зовите меня Диармайд!» Диармайд, племянник самого Финна, воспитанник великого Энгуса, красавец с колдовской меткой на лбу, покоритель царицы Грайне, убийца дикого вепря из Бенн-Гулбана — и эта бледная оксфордская моль! Тренч недавно вернулся из плавания на каноэ через всю страну, носил в петлице розетку Гэльской лиги и считал, что узнал теперь настоящую Ирландию. Гогарти представил ему Джойса с восторженными словами:

— Вот этот человек собирается через пятнадцать лет написать роман!

Тренч был совершенно несносен. С Гогарти, при его нескончаемых шутках, насмешках и заносчивых монологах, было тоже нелегко, но в этом сочетании — просто невыносимо. Башня Мартелло стала скучнее вошебойки. Однако все пытались сохранять хорошие отношения.

Однажды на набережной рядом с башней они повстречали отца Йетса, не менее знаменитого Джона Батлера Йетса, и Гогарти, подстрекаемый Джойсом, с сияющей улыбкой обратился к нему:

— Доброе утро, мистер Йетс, не будете ли вы добры ссудить нам пару шиллингов?

Старик оглядел их с головы до ног и парировал:

— Разумеется, нет. Во-первых, у меня нет с собой денег. Во-вторых, вы и ваш друг их непременно бы пропили.

Джойс выступил вперед и, по воспоминаниям Гогарти, мрачно сказал:

— Стоит ли говорить о том, чего нет?

Йетс двинулся дальше, и Джойс развернул перед Гогарти свой тезис:

— Видишь, «бритва Оккама» запрещает использование избыточных аргументов. Когда он сказал, что у него нет денег, этого было достаточно. Он не имел права обсуждать возможное использование несуществующего...

Другой веселый эпизод, видимо, случился, когда Джойс еще только поселился в башне. Они с Гогарти нанесли исследовательский визит в «Герметик сосайети», общество мистиков-любителей из среднего класса, возглавляемое Джорджем Расселом. Члены общества еще не собрались, так что они вдвоем залезли в «тайное тайных», набитое оккультными книгами вроде «Изиды без покрывала» мадам Блаватской, и сели на скамью, где восседал Рассел, а «верные герметисты кольцеокружали его». В углу стоял рабочий чемоданчик Джорджа Робертса, совмещавшего астральные перемещения с разъездной торговлей женским нижним бельем. Гогарти вытащил оттуда пару дамских панталон, завязал их вокруг палки метлы и приколол записку якобы от Джона Эглинтона, в те времена рассказывавшего всем желающим о своем безбрачии, подписанную им и гласившую: «Я никогда такого не делал». Затем они с Джойсом сбежали. Рассел посчитал автором этого «непристойного изображения» в первую голову Джойса, но понемногу сменил гнев на милость. Хотя в сборник молодых дублинских поэтов, который составлял в этом году, Джойса он не включил, за что был обруган в «Улиссе».

Не считая таких веселых вылазок, сосуществование было напряженным. Джеймс считал, что он терпит постоянное бахвальство и позерство Гогарти. Станислаусу он говорил, что Гогарти выставил бы его из башни, однако боится, что Джеймс в будущем может прославиться и тогда его, Гогарти, имя будет очернено. Поэтому он сейчас разыгрывает из себя богемного приятеля, но ему тяжела одновременно мысль, что придется светиться отраженным блеском Джойса.

Но Гогарти, скорее всего, боялся, что Джойс превратится не только в постоянного, но и недружелюбного сожителя. Вся душевная сила Джойса сосредоточилась на Норе, поэтому с остальными он был еще бесцеремоннее, чем раньше. Разрыв с Гогарти уже просвечивает в двух стихотворениях, написанных в эти дни:

Тот, кто утратил славу, или не смог
Найти ни единой души, что подружится с его душой,
Среди врагов, в презрении и гневе
Не держался старинного благородства,
Этого, высокого и неприступного —
Тому остается его любовь.

Косгрейв, прочитав это, стал называть Нору Барнакл «соратницей» Джойса. Другое стихотворение обходилось с Гогарти еще жестче:

Потому что голос твой был со мной,
Я причинил ему боль,
Потому что я снова держал твою руку
В своей,
Больше нет ни слова, ни знака,
Что могут изменить все к лучшему —
Теперь он чужой мне, тот,
Кто был моим другом.

Стихотворение было не из лучших, но Джойс включил его в «Камерную музыку» — оно помогало понять перемену настроения в остальных стихах этой подборки.

В прозе Джойс жестко и детально описал свое выдворение из башни. Однажды ночью Тренч завизжал о какой-то черной пантере, после чего, полупроснувшись, схватил револьвер и выпалил несколько раз в камин. Потом он снова рухнул и уснул, а Гогарти сумел забрать револьвер. Джойс был всерьез напуган — в таком помещении рикошет мог стоить жизни любому из них. Когда Тренч снова принялся ночью вопить о пантере, Гогарти крикнул: «Я с ней расправлюсь!» Потом в игривом настроении сам начал стрелять по сковородкам на полке, приколоченной над койкой Джеймса. Джойс расценил это как веселое предложение убираться. Случилось это 15 сентября, в холодный дождливый день, Джойс оделся и молча вышел — навсегда.

Пришлось вернуться к Мюрреям, уговорив дядю Уильяма, а через несколько дней все-таки снова поселиться в отцовском доме. Отец, с которым за лето они почти не виделись, был радушен и подолгу с ним разговаривал. Джойс не упоминал о Норе Барнакл, понимая, что отец может счесть знакомство с голуэйской девчонкой ущербом для воображаемой фамильной чести и вообще недостойным джентльмена. Но он рассказал о сваре в башне. Джон Джойс сказал, что это лишь подтвердило его невысокое мнение о Гогарти, которого он называл «приказчичьим сынком». Так что, когда Джеймс осторожно заговорил об отъезде из Ирландии, отец, к его облегчению, согласился с ним.

«Тролли» — так по-ибсеновски Джойс называл тех, кто препятствовал сохранению его душевной целостности. Он обдумывал новые рассказы и новые главы «Стивена-героя», нелестные как для знакомых, так и для Ирландии в целом. Тролли ни коем случае не смогут принять его обличения с чистой радостью художников, или ему придется подстроиться под них, чтобы дальше работать в Ирландии...

Жизнь в Европе казалась ему не такой путаной и раздражающей. Джеймс советовался с Бирном, честно ли будет сманивать и Нору туда, на безденежье и безработицу, и примет ли она это предложение. Бирн спросил:

— Ты серьезно увлечен Норой?

— Да, — ответил Джойс.

— Ты ее любишь?

Бирн добивался ответа, и Джойс вынужден был признаться, что такого он не испытывал ни к одной девушке.

Бирн провозгласил:

— Не жди и не откладывай. Спроси Нору, и если она согласится, забирай ее с собой.

Воодушевленный ответом своего персонального оракула, Джойс вдруг ощутил, что его мозг слился в какой-то странной связи с разумом Норы и даже его тело, казалось, ощущает то, что ощущала она. Впоследствии он назвал это «светоносной неизбежностью».

Отправившись к Норе, Джойс рассказал ей всё. А потом спросил:

— Тут есть кто-нибудь, кто понимает меня?

Нора совершенно правильно посчитала эту сентенцию формальным предложением. И ответила:

— Да.

И они тут же решили, что должны уехать вместе.

Шестнадцатого сентября он написал ей письмо. Почему-то довольно официальное, предполагающее, что они оба признали это решение необратимым:

«Мне кажется, что я веду битву за вас, где против меня все религиозные и общественные силы Ирландии и что кроме себя мне полагаться не на кого. Здесь нет жизни — ни естественности, ни честности. Люди живут друг с другом в одних и тех же домах всю жизнь, и в конце ее так же далеки друг от друга, как всегда... То, что вы решились стать со мной на ту же дорогу в моей суматошной жизни, наполняет меня огромной гордостью и радостью. Позвольте мне, милая Нора, сказать вам, как сильно я желаю, чтобы вы разделили со мной любое счастье, и заверить вас в моем глубочайшем уважении за ту любовь, которую я желаю заслужить и на которую мечтаю ответить».

Из письма можно понять, что она его полюбила первой, «за муки», а он ее — «за состраданье к ним».

Итак, Джойс мобилизует все силы для переселения на континент. Школа Берлица могла предоставить вакансию учителя английского или французского. Нашлась некая мисс Гилфорд, владелица агентства, якобы устраивающая на работу за рубежом преподавателей; она очень быстро, еще в сентябре, ответила на его письмо, что она зарезервировала ему место в школе Берлица и за скромное вознаграждение в две гинеи сообщит, в какой именно. Джойсу хватило здравого смысла быть осторожным, и он снесся одновременно со школой Берлица и с полицией города, откуда писала мисс Гилфорд. Никто из них не знал о такой конторе, но полицейские подтвердили ее благонадежность, и Джойс решил рискнуть — заплатить и дождаться адреса.

Перед отъездом, как всегда, посыпались хлопоты — объяснения с родичами Норы, только что узнавшими, что она затеяла, сбор денег и все такое. Между ними снова возникает напряжение, разряжаемое, как всегда, письмом. Рискнем начать переводить его на «ты»:

«Carissima7,
только после ухода до меня дошло, почему была заминка между моим вопросом: "Твоя родня богата?" — и твоей тягостной неловкостью после него. Моей целью было узнать, лишишься ли ты со мной тех удобств, к которым ты привыкла дома... Ты спрашиваешь меня, почему я тебя не люблю, но ты непременно должна верить, что я поглощен тобой, и если желаешь человека целиком, восхищаешься и уважаешь, то ищешь способы обеспечить его счастье любым образом, что и есть любовь — то, чем является моя привязанность к тебе. Я говорю тебе, что твоя душа кажется мне самой прекрасной и простой в мире, может быть, потому, что сознаю это, глядя на тебя — моя любовь или привязанность теряет всю свою жестокость...»

Джойс мог воспользоваться словом «любовь» с огромным трудом — оно слишком далеко отходило от его самодостаточности. Персонаж «Изгнанников» говорит: «Есть одно слово, которое я никогда не посмел бы сказать вам», и когда момент настает, выговаривает только: «Я глубоко к вам привязан...» Сама Нора вряд ли нуждалась в таких тонких различиях, какие Джойс проводил между любовью, влечением и благоговением. Сразу вспоминается та, кому она была доноршей, — Молли Блум с ее знаменитым «Oh rocks, — she said, — tell us in plain words»8. Но все, что нужно, она пока переводила для себя теми самыми простыми и не очень простыми словами.

В конце сентября возникли новые перспективы — для него работа в Амстердаме, для нее в Лондоне. Возникла идея задержаться в Лондоне и собрать денег для переезда в Париж: «Иногда эта наша авантюра меня почти забавляет. Весело думать, какой эффект произведет новость в моем кругу. Но к тому времени мы благополучно осядем в Латинском квартале, и они могут говорить что заблагорассудится».

И все-таки беззаботная готовность Норы его беспокоила. Прямо-таки девочка в летнем лагере, готовая идти в поход за маргаритками. Как многие мужчины, Джеймс Джойс ошибался. То, что он принимал за девичью безмятежность, было на самом деле железной решимостью. Нора Барнакл решила всё, приняла его целиком и готовилась принять то, что на нее обрушится вслед за этим. Отчасти Джойс это чувствовал. «Почему я не решусь звать тебя так, как все время зову в глубине сердца? Что мне мешает — может, то, что нет слова, достаточно нежного для твоего имени?» Но вместе с тем он не может избавиться от мрачных грез с ее участием...

Помощи решено было снова искать у литературных знакомств. Он расспрашивал Артура Саймонса, куда предложить «Камерную музыку», и по его совету направил ее в конце сентября Гранту Ричардсу. Йетсу он послал просьбу вернуть рукописи переводов «Перед рассветом» и «Михаэля Крамера» Гауптмана, если они не пригодились театру «Эбби»9, и заодно попросил денег.

Йетс ответил сразу:

«Кули-парк, Горт, Голуэй,
2 октября.
Мой дорогой Джойс,
я не могу выслать вам ваши пьесы сегодня, потому что нынче воскресенье и почта не принимает пакеты. Я пошлю все завтра, но сам не дочитал. Одалживал их читать приятельнице, филологу-германистке, и она отметила, да вы и сами это знаете, что вы не слишком хороший германист. Однако я был намерен прочитать их сам и только что погрузился. Мне кажется, что мы вряд ли сможем использовать их в нашем театре. У меня есть уже перевод пьесы Зудермана, сделанный приятелем, страстно желающим заниматься такими вещами. Видите ли, сейчас у нас совершенно нет средств, из которых мы могли бы платить за подобную работу. Нам дали театр, но каждый пенни рабочего капитала заработан нашими спектаклями. Позже, надеюсь, мы сможем и платить. Еще я не уверен, что мы сможем сейчас работать с немецкими вещами. Публике мы должны дать ирландские произведения. Очень сожалею, что не могу помочь вам деньгами. Я сделаю все возможное, чтобы найти вам работу, но это все, что я могу для вас сделать.
Вш искрн
У.Б. Йетс».

Несмотря на этот и прочие отказы, Джойс радовался перспективам. В начале октября он писал Норе: «Какое чудесное утро! Рад сказать, что этот череп меня прошлым вечером не мучил. Как я ненавижу Бога и смерть! Как я люблю Нору! Конечно, эти слова тебя шокируют, благочестивое ты существо».

Последний общий побор, или обложение налогом на знакомство, начался с леди Грегори. Просьба о пяти фунтах встретила ответное предложение — посвятить ее в конкретный план его действий. Телеграмма от мисс Гилфорд пришла 4 октября, в ней содержалась инструкция быть в конце недели в Швейцарии. Джойс переслал ее леди Грегори и приписал: «Теперь я составил собственную легенду и строго ее придерживаюсь». Немедленно пришел перевод на пять фунтов с наилучшими пожеланиями. Джойс неутомимо добывал займы. Он говорил, что он не Иисус Христос и по водам ему не пройти.

Некоторым он писал, что это его последняя денежная просьба, но на них это не повлияло. Скеффингтон отказал, потому что считал, что Нору подвергают неоправданному риску. Джойс жестоко обиделся.

Наконец Шеймас О'Салливан получил такое письмо:

«Отбываю вечером. Позвоню через двадцать минут. Раз не можешь занять денег, пришли в пакете:
Зубную щетку и порошок.
Щетку для ногтей.
Пару черных ботинок и любое пальто и пиджак, какие сможешь дать.
Все очень пригодится. Если ты не здесь, встречай меня возле Дэйви Бирна со свертком в 7.10. У меня обуви нет никакой. Дж. А. Дж.».

Под конец он собрал достаточно денег, чтобы добраться с Норой до Парижа. Тетя Джозефина и сестра Маргарет старались отговорить его, но он ничего не слышал. Маргарет нашла для Норы кое-что из вещей и пришла с тетушкой и Станислаусом проводить их. Джон Джойс тоже явился, но было решено не давать ему знать о том, что его сын едет с женщиной, и потому отъезжающие держались порознь. Джойс взошел на борт первым, и страх, что Нора повторит финал «Эвелины», бился в нем до последней минуты, пока она не ступила на палубу. Им казалось, что они все проделали безукоризненно, однако Том Девин, приятель Джона, увидел их вместе и тут же догадался, что случилось, так что Джойс-старший очень быстро узнал правду...

Они добрались до Лондона, все еще не доверяя друг другу до конца. Когда они уже были в городе, Джойс оставил Нору в парке на два часа, чтобы зайти к Артуру Саймонсу. Она была уверена, что больше его не увидит, но он вернулся. К удивлению всех, кто его знал, да и к собственному тоже — навсегда.

Примечания

1. Женщины и дороги — страсть моя и судьба...(У.Б. Йетс «Буйный старый греховодник», перевод Г. Кружкова).

2. Ангус — волшебник, делавший невидимым то, что накрывал полой своего колдовского плаща. Он же в кельтской мифологии — бог любви, юности и поэтического вдохновения.

3. Премия для поэтов Оксфорда, учрежденная в честь сэра Роджера Ньюдигейта, вручающаяся с 1806 года. Ее лауреатами были Мэтью Арнолд и Оскар Уайльд. Гогарти в списке лауреатов нет.

4. Любительский концерт в саду (фр.).

5. Ряполова В.А. У.Б. Йетс и ирландская художественная культура. М., 1985. С. 111.

6. «Век Брахмы» — 311 040 000 000 000 лет.

7. Дражайшая (ит.).

8. — Ну и чушь! — оценила она. — А теперь скажи по-простому.

9. Театр «Эбби» («Аббатство»), основанный в декабре 1904 года Йетсом и леди Грегори, стал центром пропаганды идей Ирландского возрождения.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2017 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь