(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

Конецначаловечность

 

Out-worn heart, in a time out-worn,
Come clear of the nets of wrong and rights...1

Происходящее вокруг мучило Джойса все беспощаднее. Даже завершение главной муки, «Поминок по Финнегану», ничего не устранило, потому что случилось одно из главных несчастий любого писателя — мир оказался поглощен другими событиями. Кроме того, Джойс был серьезно болен, как ни парадоксально это звучало по отношению к нему, очень недолго в течение жизни бывшему здоровым. Все непоправимее он терял способность управлять своей жизнью, да, собственно, и талантом. Невозможно было и подумать о новой книге; кому-то Джойс признался в ответ на сакраментальный вопрос о творческих планах: «Я перепробовал все». Тон ответа предполагал, что новых открытий или будящих впечатлений не нашлось. Книга, кстати, не была еще напечатана, выход был отложен до 4 мая, и американское издание Хюбш тоже предлагал перенести на осень, более коммерчески живое время, но Джойс об этом и слышать не хотел. Пусть лучше поторопятся сейчас, говорил он, вот-вот разразится война, и никто вообще никогда не прочтет мою книгу.

В марте Гитлер, отбросив все обязательства по Мюнхенскому соглашению, захватывает оставшуюся территорию Чехословакии. Затем правительство Литвы отдало немцам Клайпеду, ставшую Мемелем; Германия требовала у поляков Гданьск. Пакт Молотова—Риббентропа заставлял думать лишь о том, что и он будет растоптан. Джойс, помнивший свои мытарства в Первую мировую, понимал, что бежать придется снова. Но пока только переселился из слишком большой для него теперь квартиры на рю Эдмон Валантэн в квартиру поменьше и подешевле, на улицу де Винь, 34. Мэри Колум получила письмо с описанием переезда и зловещей фразой: «Нам повезет, если не придется переехать много дальше и куда поспешнее». Безумие всегда идет впереди войны, и в весеннем Париже оно ощущалось так же остро. Мария Жола вспоминала, как Нора перед переездом в новое жилье рвала письма Джойса к ней, а он молча смотрел на это. Писем было немного.

«Поминки по Финнегану» все-таки вышли — одновременно в Англии и США. На ужине в ознаменование события Нора сказала одну из своих бессмертных фраз:

— Знаешь, Джим, я не читала ни одной твоей книги, но когда-нибудь прочту, они должны быть интересными, раз так хорошо продаются...

Джойс был недоволен слишком высокой ценой, из-за которой книга плохо покупалась. С таким доходом, говорил он, придется подумать о карьере уличного певца. Беккету он жаловался на совершенно ужасную денежную ситуацию, заставляющую думать о возобновлении преподавания, и Беккет даже отыскал ему вакансию преподавателя итальянского в Университете Кейптауна. Джойс заинтересовался этим предложением, но когда услышал о знаменитых тамошних бурях, немедленно отказался.

Пресса на «Поминки...» была, но Джойса она по большей части разочаровывала или раздражала. А заметка в «Айриш тайме» даже разъярила — там книгу приписали Шону О'Кейси, и тот поспешно написал мэтру: «Вы же знаете, как они ненавидят нас обоих... это была такая шутка». О'Кейси любил Джойса и про «Поминки...» написал ему, что был бы счастлив создать такую же изумительную книгу, а автобиографический роман «Я стучусь в дверь» только показывает, скольким вещам он научился у него. Один из самых лестных отзывов был написан совершенно неожиданным автором — Гогарти. Друг-враг 7 мая 1939 года напечатал в «Обсервер» рецензию, где назвал роман «самым колоссальным розыгрышем со времен "Оссиана"», но признал «неукротимость духа» автора и «величие книги». Джойс заметил, что Гогарти, как отличный спортсмен, понимает, что такое забег на очень длинную дистанцию. Но были и другие — Гарри Левина, Эдмунда Уилсона, французских критиков Жоржа Пелорсона и Жака Меркантона. Луи Гилле был уже в Америке, но оттуда написал Джойсу в июне, что хотел бы вернуться в шале и залечь на несколько дней с «Поминками...». Его интересовало, вызвала ли книга скандал. Взамен Джойс сообщил ему, что Альфред Перо говорил о ней по парижскому радио — впервые имя Джойса прозвучало в эфире.

Ненадолго вернуло Джойсу радость то, что 4 мая 1939 года вышла та самая подборка фото Гизелы Фройнд, которую она сделала год назад. Ее опубликовали почти одновременно в США и Англии, после чего «Тайм» попросил Гизелу убедить Джойса согласиться на цветные снимки — черно-белые, как бы хороши они ни были, не годятся для обложки. Фройнд уже поклялась Джойсу, что больше никогда не побеспокоит его, но теперь пришлось брать слово обратно. Все оставшиеся тогда в Париже друзья хором уверяли его, что обложка «Тайма» будет крайне полезна для продвижения очень трудной книги к обычному и крайне капризному читателю. Но Джойс упирался — у него опять было плохо с глазами, и он попросту боялся яркого света. Тогда Сильвия предложила свой способ. По ее совету Гизела написала письмо и подписалась своей брачной фамилией — она была замужем за бароном Блумом. Джойс был эмоционально глубоко связан со своими персонажами, а тут еще и подлинная, яркая и настойчивая миссис Блум... Он согласился немедленно.

Для цветного снимка он оделся в бархатную куртку глубокого винного цвета, а на длинных чутких пальцах поблескивало несколько красивых перстней. Однако на сложное и старомодное, чуть не с дуговыми фонарями оборудование Гизелы он смотрел с ужасом. Нервничали оба, снимки делались с удвоенным напряжением.

Уставший и боявшийся Джойс пожелал ей удачи и встреч по другим поводам, и Гизела помчалась в лабораторию проявлять пленки и печатать снимки — заказ «Тайма» был срочным. Но по дороге такси попало в аварию, где пострадали аппаратура и сам фотограф. Когда Гизела сообщила об этом Джойсу, прославленное суеверие сыграло двойную роль: Джойс устыдился, что едва не испортил работу собрата-художника, и одновременно испытал глубокое удовлетворение от того, что его неприязнь способна стать действенной силой...

К сожалению, незаурядной работе Фройнд помешало то же — война. Она ушла вместе с беженцами; во Франции при немцах ее непременно арестовали бы. Однако архив негативов она сумела разобрать, датировать и упаковать так, чтобы зарыть в безопасном месте, в саду у знакомых. После всех беженских мытарств она вернулась во Францию, откопала ящик и, кротко предъявив множеству изданий свои права, смогла получить выплаты за ставшие крайне популярными снимки. Карьера ее как фотографа и искусствоведа сложилась, она стала к тому же личным фотографом Франсуа Миттерана и совсем немного не дожила до конца XX века.

Герберт Горман закончил в июне свою книгу о нем, «Фаррар энд Райнхарт» рассчитывали выпустить ее в июле, но они плохо знали Джойса. Он продиктовал Леону длинное официальное письмо, где извещал Гормана, что не собирается утверждать рукопись без тщательнейшего с ней знакомства. Уже просмотренные фрагменты содержали, по его мнению, серьезные ошибки, требовали дополнений и правильной расстановки акцентов. Серьезные претензии предъявлялись почти ко всем упоминаниям Джона Джойса и Джорджо, чьей артистической карьере эти неточности могли повредить. Разумеется, существенной реконструкции требовал рассказ о «женитьбе» Джойса и «переженитьбе» в 1931 году по английским законам. Сухо и неприязненно упоминалось то самое высказывание Шоу о сожженном «Улиссе», давно и строго опровергнутое, а Горман все же привел его как реальное. Высказывалось удивление, что биограф, проведя столько лет в Париже и столько беседовавший с самим Джойсом, вдруг исчезает на несколько месяцев и внезапно появляется, чтобы известить о срочной публикации ограниченным тиражом-«люкс». Подобные обстоятельства тем огорчительнее при художественном вкусе и тонком понимании автора. Джойс не настаивает на публикации изображения гербов Дублина и его семьи, а также не слишком озабочен цветом обложки, но вот о вышесказанном следует позаботиться.

Гранки Джойс читал еще летом, но случая указать биографам их место он упустить не мог. Поправки были очень тонкими. Нора была не «блондинкой», а «каштаново-русой». Плата за урок в Триесте была не «десять пенсов», а «два шиллинга», поднятая затем до «двух шиллингов шести пенсов», а в некоторых случаях до «четырех шиллингов и пяти пенсов». Педантично были исправлены названия репертуара старых певцов и самого Джойса. До предела облагорожен лик Джона Джойса. Горман откровенно писал, что Джойс-старший менял квартиру, как только приходило извещение о просроченной плате, а Джойс-младший заменил это фразой, что его отец постоянно искал более просторное жилье для растущей семьи. Он даже приписал, что именно отец посоветовал ему сменить реакционный Дублин на место, где атмосфера для его литературного дарования будет более благоприятной, что «его духовным отцом стала Европа, куда его направил отец по плоти». А об отъезде из Триеста, оказывается, не уставал ему твердить именно Джон Станислаус Джойс.

Правки были сделаны и затем, чтобы расплатиться за старые обиды — перепало и бедняге Станислаусу, и Франчини-Бруни, и Майклу Леннону, вписан злой лимерик о цюрихском генконсуле Беннете. Иногда это делало книгу забавной, иногда создавало портрет гонимого и преследуемого художника. Все материалы о жизни Джойса после 1922 года были тщательно стерилизованы, убраны практически все упоминания о Джорджо и Хелен, ни единого слова о болезни Лючии. Отослав выправленные гранки Горману, Джойс уехал с Норой повидать внука в летнем лагере в Эгрета, а потом Джорджо отвез его в автомобиле в Париж, чтобы успеть к 26 июля устроить Лючии день рождения. Хелен после нескольких тяжелых приступов пришла в себя, и в августе они перебрались к ней в Монтре, но Джорджо остался в Париже, чтобы не быть свидетелем возможного нового ухудшения. В Лозанне Джойс помогал Жаку Мер-кантону написать статью о «Поминках...». Он чувствовал, что война неизбежна, и после недолгого пребывания в Берне и Цюрихе вернулся с женой в Париж — прежде всего из-за Лючии.

Клиника-санаторий доктора Дельма должна была переехать в гостиницу «Эдельвейс» в Л а-Боль; туда они и отправились. В сущности, гостиницу должны были официально реквизировать для размещения больных, и мадам Дельма оставалась проследить за процессом. День за днем Джойс ходил к ней (она жила за городом, в двух милях от него), и его заверяли, что все вот-вот произойдет, но наступил сентябрь, и оказалось, что не сделано ничего. Леон, заваленный собственными делами, сумел все же выяснить, что никаких мер не принято, и Джойс, боявшийся, что Лючия брошена в Иври одна, без присмотра, телеграфировал Джорджо в Париж, чтобы тот принял меры. Дельма пытался объяснить, что его контракт с гостиницей оказался нарушенным и что сейчас он ищет другое место. Без промедления Джойс отыскал врача с загородной клиникой возле Ле-Круази и запросил, может ли он принять Лючию; тот согласился, но Дельма предупредил, что там нет условий для буйных пациентов. Назавтра Джойс решил отвезти Лючию на обычной машине, но Дельма настоял на специальной санитарной карете, ведь только что, 15 сентября, Франция объявила войну Германии, отчего дороги будут забиты военным и беженским транспортом...

Отчаявшийся Джойс написал Джорджо и Хелен, что Лючия брошена в Париже, который разбомбят, пока Дельма что-нибудь сделает. Сын, невестка и внук были в сравнительной безопасности на своей загородной вилле, но оставалась Лючия — Джойс боялся, что испуг и одиночество приведут ее к новому срыву, и что надо хотя бы звонить или ездить к ней, чтобы забрать ее любой ценой при признаках опасности.

Ла-Боль, как и следовало ожидать, переполнялся беженцами, и Джойс обратился за помощью к Дэниелу О'Брайену, кстати, психиатру по специальности. Он очень вовремя оказался по делам в городке. Вряд ли он мог много сделать, но оставался сколько получалось рядом с Джойсом, который и сам был испуган и обескуражен. Ему удалось чуть успокоить писателя, и тот даже стал выходить на прогулки. В Ла-Боль был большой ресторан с танцзалом, куда каждый вечер набивались солдаты из британских и французских лагерей. Около трех сотен «томми» и «пуалю» поднимали боевой дух у стойки, и дело дошло до «Марсельезы». Джойс присоединился к пению, и его пока что сильный тенор слышен был даже в этом огромном хоре. На него заоглядывались, а потом группа солдат подняла его на стол и потребовала, чтобы он спел снова — от начала до конца. «Не приходилось видеть, — вспоминал потом О'Брайен, — зрелища такого полного покорения и приведения в восторг целой толпы одним-единственным человеком. Джойс стоял и пел "Марсельезу", и они снова пели вместе с ним, и атакуй их в этот момент целый полк немцев, он никогда бы не прорвался. Такое было ощущение. Джойс и его голос царили надо всем».

К середине сентября наконец привезли Лючию и других пациентов, их разместили в Порнише, по соседству с Ла-Болем. Отец и мать оставались там, чтобы как-то уменьшить дикий страх Лючии перед бомбардировками. 8 октября, день своей «свадьбы», они тоже встретили там; О'Брайен устроил что-то вроде ужина-сюрприза в ресторане на вершине холма, хотя ночь была грозовая, Джойс нервничал и едва не вернулся с полдороги, но потом взял себя в руки и даже расшалился, как ребенок.

Но безумие преследовало не только их: Хелен неуклонно близилась к новому припадку. Джорджо не мог справиться с ее непредсказуемым поведением и переселился на другую квартиру. Ее поддерживали друзья, включая все тех же Леонов, которые считали, что дело лишь в супружеском разладе, и пытались снова свести их. Поль Леон жаловался Джойсу на неуместное поведение Джорджо — тот хотел, чтобы Хелен уехала обратно в Нью-Йорк, и просил Леона послать письмо Роберту Кастору, ее брату, чтобы он забрал сестру домой. Люси Леон была категорически против такого письма и, как в случае с Лючией, настаивала, что это не болезнь, а обыкновенные истерики. Джойсу, как видно из писем, эта тема была уже не по силам; он не слишком старался успокоить Хелен, и все, что он смог — вернуться с Норой в Париж 15 октября 1939 года.

Город, приютивший тысячи странников, становился гнездом беды. Постоянные воздушные тревоги, затемнение и патрули не давали Джойсу выходить по вечерам, как он делал это много лет. Друзья, на которых можно было опереться во всех смыслах, уезжали или готовились уехать. Эжен Жола был в Нью-Йорке, Мария увозила свою школу в пригород Виши, Сен-Жеран-ле-Пюи. Леоны делали что могли, но отношения были напряженными. Оставался Беккет, но он тоже был занят своими делами и не мог бывать с Джойсом постоянно. Вести домашнее хозяйство Норе в таких условиях было тяжело, и они снова переехали в отель «Лютеция». Джойс, нервничая, вдруг бросался к пианино и начинал как одержимый играть и петь на пределе звука. Он не понимал целей этой войны, не видел от нее никакой пользы и отказывался соглашаться с Беккетом, объяснявшим ему свое понимание и целей, и пользы. В «Поминках по Финнегану» Джойс предельно ясно выразил бессмыслицу и ничтожество войны, а теперь мир лишался возможности прочесть его книгу, изданную книгу: что могло быть унизительнее для писателя.

Треснула еще одна опора его парижской жизни. Джойс поссорился с Полем Леоном. Джойс защищал сына, Леоны — Хелен. Расхождение было все категоричнее, и наконец дошло до того, что Джойс поручил Алексу Понизовскому попросить шурина вернуть доверенности на издание его книг. Леон позвонил Джойсу, чтобы удостовериться, что не ошибся, и когда Джойс холодно подтвердил свою просьбу, прислал ему такое же холодное письмо, сообщая, что передает документы с Понизовским и просит расписку о получении. Десять лет самой тесной дружбы обернулись прахом.

Хелен, которой становилось все хуже, была помещена в клинику в Сюрене, а Стивена отвезли в «Лютецию» к бабушке и деду, затем Джойс позвонил Марии Жола и предупредил, что отправляет к ней Стивена. Мария пригласила его, Нору и Джорджо встретить с ней Рождество в Сен-Жеран-ле-Пюи. Джойс согласился, не особенно раздумывая. Он пил все больше, тратил деньги, не задумываясь о будущем, и с каким-то особенным удовольствием признавался Беккету, что понимает, как близки они к крушению. Сейчас он больше, чем когда-либо, напоминал своего отца в его худшие дни.

В конце декабря они добрались до ближайшей к Сен-Жеран-ле-Пюи станции, где их встретила Мария, в единственном на всю округу такси, и отвезла в гостиницу. Не успели они войти в номер, как у Джойса случился приступ мучительных болей, сваливший его в постель. Списывать на нервы больше было нельзя; утешительный диагноз, радостно им принятый, здесь не годился. О'Брайен, все еще неплохой медик, предположил какое-то поражение желудка, и Джойс промолчал — скорее всего, он уже понимал это сам. Если это была язва двенадцатиперстной кишки, то при таких болях она могла привести к смерти. Но врача Джойс не вызвал. На рождественском ужине он сидел нахохленный, почти не ел и только пил белое вино. Война, утратившая разум дочь, идущая к тому же невестка и запущенная язва — все это привело его на край бытия. Односложные ответы на любые вопросы, невидящий взгляд в пространство, и только музыка наконец вывела его из оцепенения. Мария играла и пела рождественские гимны, а остальные пели по очереди свои — немецкие, французские, английские... Джойс спел с ней ирландскую песню, потом еще несколько, потом свои любимые доулэндовские песни и заставлял других подпевать. А потом вдруг вскочил и попытался закружить Марию в вальсе — гостиная была едва ли больше двух пароходных кают. Когда она, смеясь, попыталась остановить его, он крикнул:

— Ну давай! Ты же знаешь, что это мое последнее Рождество!..

Назавтра Джорджо вернулся в Париж. Он был под двойной угрозой: возраст его был призывным, в Виши его могли мобилизовать французы, а в Париже немцы. Джойс собрался было следом, но Нора сумела отговорить его. Тут он отыскал в «Поминках...» пророчество, которое его ужасно обрадовало. Финская война 1939 года и яростное сопротивление финнов показались ему воплощением легенды о великом предке, Финне Мак-Кумале, «Финне, воскресшем вновь». Он писал Фрицу Вандерпилю:

«Странно, что после публикации моей книги, заголовок которой обыгрывает одновременно и поминовение и воскрешение Финна (великого кельто-нордического героя) Финляндия, до сих пор "терра инкогнита", внезапно оказалась в центре внимания, сначала после получения финским писателем (Франсом Эмилем Силланпяя в 1939 году. — А.К.) Нобелевской премии по литературе, а затем вследствие русско-финского конфликта. Как раз перед началом боевых действий я получил странный комментарий на эту тему из Хельсинки».

Рассказывая об этом всем оставшимся друзьям и знакомым, устно и в переписке, Джойс черпал утешение в своем мистическом провидении, предсказавшем возвышение Финляндии; а тут подоспел и итальянский перевод «Анны Ливии Плюрабель», подписанный Этторе Сеттани, но по большей части сделанный Нино Франком и им самим. Однако в целом его имя не звучало на фоне военных известий и разгоравшегося мирового пожара. Джойс всерьез боялся, что книгу никто не прочтет, и более того, что вряд ли ему следует писать что-то еще. Ничем особенным Джойс в деревне не занимался; поздно вставал, бродил почти на ощупь по незнакомым улочкам, выставив трость, в длинном черном пальто и черных очках. Местные жители принимали его за инвалида и не могли поверить, узнав, что это прославленный писатель. Собаки видели в нем только нежелательного чужака и без конца облаивали, но трость всегда была наготове, а карманы Джойс набивал камнями («Мой боезапас», — говорил он) и очень метко швырял их «на звук». Он почти перестал говорить с Норой, и практически единожды она сумела добиться от него связной речи — когда упросила миссис Элиот, другую беженку, чья дочка училась в школе Марии Жола, зайти к ним на ужин: «Я его больше не вынесу. Вы ему нравитесь. Может, он разговорится, и я смогу прийти в себя...» Миссис Элиот пришла и сумела вовлечь Джойса в разговор об опере, он понемногу ожил и проговорил с ними допоздна.

С Марией Жола он иногда обсуждал вопросы образования и обучения и даже спорил с ней о католических школах настолько жестко, что она несколько раз напоминала ему — она католичка и детей воспитывает в католичестве. Джойс отмахивался: какой во Франции католицизм! А в Ирландии это скорее черная магия... Они не говорили только о войне и все-таки однажды сорвались. Джойс, по ее воспоминаниям, едва ли не первым произнес слова «un dróle de guerre» — странная война, определяя то, что произошло с Францией. По большей части он молча читал «Разговоры с Гёте» Эккермана, а по воскресеньям из школы приходил Стивен Джойс, усаживался возле кровати деда, закутанного в халат и курящего папиросу за папиросой, а тот рассказывал ему про Улисса, пока не наступало время обеда. Мальчик помнил, где они останавливались на прошлой неделе.

Начались пасхальные каникулы, и Мария пригласила Джойсов на освободившееся место. Джойс по обыкновению молчал, но Марии по каким-то едва уловимым признакам показалось, что он думает о новой книге. Из Парижа не было слышно ничего утешительного. Хелен была плоха, Джорджо не давал о себе знать. Но зато приехал Беккет, и Джойс даже собрался с ним на Пасху в Мулен, а потом по дороге в свой полк заехал Жорж Пелорсон. Поздний ужин утомил всех, но когда гости и хозяева улеглись, Джойс и Пелорсон остались поговорить. Они легко переходили от темы к теме — Гракхи, герои поэмы Пелорсона, пасхальная литургия, рискованные шуточки о доминиканцах, слышанные Джойсом от наставников-иезуитов. Пелорсон осторожно поинтересовался, чем занят Джойс.

— Переписываю «Поминки по Финнегану», — ответил мэтр.

— Как? Зачем?

— Расставляю запятые.

Поняв, что над ним подшутили, Пелорсон спросил:

— Нет ли в планах новой книги?

— Нет, — сказал Джойс. — Или да. Но думаю, что напишу что-нибудь очень простое и короткое.

С началом занятий Джойсы решили перебраться в Виши, где хотя бы еще топили в гостиницах. Разрыв с Полем Леоном очень сильно ударил по его деловым связям, Джойс практически не знал, что происходит с его финансами и издательскими делами, Джорджо неделями ничего о себе не сообщал, и родители изводились двойной тревогой. Никого, кто мог хоть как-то их успокоить, рядом больше не было — только Мария, разрывавшаяся между ними и школой. Оставалась и Лючия; еще летом Джойс узнал о лечебнице в Мулене и отправился побеседовать с директором, внимательным и сочувственным врачом. Хлопоты по переводу оборвали перемены в ходе войны. Немцы 9 апреля оккупировали Данию и Норвегию, к 4 июня Бельгию и Нидерланды, а 22 июня Франция подписала капитуляцию. Британский экспедиционный корпус, отрезанный танками Гудериана, был с огромным трудом эвакуирован через Ла-Манш. Начальник Генерального штаба вермахта фельдмаршал фон Рунштедт отдал приказ не преследовать англичан, побросавших все тяжелое вооружение. К 25 июня военные действия прекратились.

Мария Жола пыталась увезти Джойса и Нору обратно в Сен-Жеран, где было чуть безопаснее, но Джойс отказался уезжать, даже еще выругал ее за то, что она забыла заказать ему через Эжена в США новый роман Конрада Эйкена. Тема романа «Пришествие дня Осириса Джонса» показалась ему настолько близкой, что он мог предположить появление сходно мыслящих авторов — прошел почти год со дня выхода «Поминок...», и ему, как пишет Эллман, «казалось куда более важным прочесть книгу, чем ехать». Но через два дня уже был закрыт Лионский вокзал, чему Джойс поначалу даже не поверил, ведь Беккет только что приехал из Парижа, и снова принялся выяснять у Марии, заказала ли она ему книгу Эйкена. У Беккета не осталось ни гроша, он не мог оплатить чек ирландского банка, и Джойс дал ему письмо к Валери Ларбо, которое озаглавил строчкой из модной уличной песенки «В субботу вечером после работы». Ларбо оплатил Беккету чек, но Джойсу помочь было труднее.

Париж немцы взяли 14 июня, отель «Божоле» в Виши был реквизирован под резиденцию французского правительства, и утром 16 июня, «Блумова дня», Джойс прибыл в Ла-Шапель, где с родственниками жила Люси Леон. Родня ее только что бежала из Божанси, и буквально в последнюю минуту из Парижа успел уехать Джорджо. Хелен еще 2 мая увез в Штаты брат, Роберт Кастор. Появление сына слегка успокоило родителей, хотя двойная опасность — мобилизация французами или арест немцами — никуда не исчезла. Джойс написал Марии письмо с просьбой выдать Джорджо за преподавателя итальянского, пения или чего угодно, а письмо сжечь. Дата под ним стояла примечательная — «18 июня 1940 года». Внося ноту мрачного юмора, Джойс приписал и место: «Ватерлоо».

В тот же день на телеге, запряженной ослом, приехал запыленный и измученный Поль Леон, сохранивший, однако, способность к самоиронии: «Подобно Христу, въезжаю в Иерусалим на осляти...» Неприязнь Джойса не устояла, и они провели вместе несколько часов. Леон, как опытный беглец, описывал возможные пути спасения, а тот сухо посмеивался. Они примирились настолько, насколько Джойс вообще был способен к этому.

Через неделю немцы заняли Сен-Жеран. Линия демаркации, за которой формально еще правило вишистское правительство, была пятью милями севернее. Джорджо несколько дней просидел взаперти, а потом объявил, что больше не может и выходит на улицу. Хотя отец советовал ему не напрашиваться на неприятности, Джорджо вышел. Ему повезло: задерживать его никто не стал, а то, что он пренебрег регистрацией в мэрии, сделало Джойса-младшего человеком-невидимкой — французские власти имели повод никого не искать. Родители некоторое время жили в квартире женщины, лежавшей в больнице. Потом переехали в комнатушку «Отель дю коммерс», куда Мария на время перенесла свою школу. Леоны одно время тоже поселились там, когда учеников стали разбирать по домам. Мария заботилась и об учениках, и о друзьях, навещала больную подругу, и Джойс вызвался подменить ее. Правда, больной в его присутствии стало хуже, и как он ни старался помочь ей, она скончалась практически у него на руках.

Среди тягот войны есть одна, сравнимая только с поиском еды, — информационный голод. Газеты ничего не могли сообщить: немцы быстро установили жесткую цензуру. Можно было слушать пока не конфискованные радиоприемники и надеяться услышать о победе союзных войск. Французы еще не знали подробностей операции «Динамо», эвакуации из Дюнкерка и прочих грустных вещей; приезжие надеялись вернуться к парижской жизни, чего так и не случилось. Джойс правил и правил опечатки в «Поминках по Финнегану», ему снова помогал Поль Леон, каждый день они наслаждались этой прежней тщательностью совместной работы, словно вокруг не было пожара, способного пожрать всё. Незадолго до ужина Леон уходил к семье, а Джойс, никому не говоря, добирался до ближнего кафе, входил через заднюю дверь и натощак выпивал пару стаканов вина. К ужину он приходил взвинченным, невнимательным и почти не ел, правда, уже и не пил. Теперь Нора пилила его за то, что он не выдерживает единственного стакана... Ему становилось все хуже, и он поддерживал себя привычным способом.

Деревенская жизнь для горожан бывает непереносимой. Первой уехала Люси Леон — ее обязанности корреспондента «Нью-Йорк геральд трибюн» требовали работы в Париже. Да и квартира нуждалась в присмотре. Джойс проводил ее до остановки и неожиданно поцеловал на прощание. Она спросила его, кончится ли этот кошмар когда-нибудь, а он грустно ответил, что не знает. Мужу ее было намного сложнее — еврей, русский эмигрант, бывший офицер... Джойс уговаривал его остаться в деревне и не рисковать, но в сентябре Леон уехал — теперь уже навсегда. Сэмюел Беккет вспоминал, что встретил его в Париже в августе 1941-го, в разгар облав, и настаивал, чтобы Леон немедленно уезжал, но тот печально сказал, что не может — завтра у его сына экзамен на степень бакалавра... На другой день его схватили и отправили в концлагерь, откуда он уже не вышел; в 1942-м его казнили как еврея. Люси переживет войну и в 1950 году издаст в Нью-Йорке книгу о них, «Джеймс Джойс и Поль Л. Леон: История одной дружбы».

Мария Жола, тоже остававшаяся во Франции дольше, чем было безопасно, получила срочную и настойчивую телеграмму-вызов от Эжена, и в начале августа уехала с дочками в Марсель, получать паспорт для отъезда в США. Чтобы управиться как можно быстрее, Джойс посоветовал ей обратиться к греческому консулу в Марселе, Николасу Сантосу, и его жене, друзьям еще по Триесту. Когда Мария вернулась, то принялась уговаривать его уехать с ними в Штаты: американский представитель в Виши, Роберт Мерфи, подтвердил, что Джойсов и Лючию тоже можно перевезти в Америку, если они выдержат перелет. Но Джойсу и страна, и способ казались одинаково устрашающими, и он взамен изложил свой план — переезд в Швейцарию как проверенное спасение от войн. Гьедоны звали их в Цюрих, но проблемой был отъезд Джорджо. Его, лицо призывного возраста, могли задержать на границе. Джойс не представлял, что делать.

Отъезд Марии был еще одной ошеломительной новостью. Разумеется, это должно было случиться, но Джойсу невмочь было вынести все сразу. Он был одновременно упорен и нерешителен, и Нора была в этом на него похожа, вдвоем они никогда ни к чему разумному не приходили, а самые надежные третьи покидали их один за другим. Вот и Мария 28 августа отплывала из страны. Ей было доверено увезти американским издателям последние корректуры «Поминок...», которые потом внесут в книгу, и Джойс опять напомнил ей о романе Эйкена, а на станции он отдал ей чемоданы и долго махал вслед уходящему поезду рукой с тростью. В Баньоле их ждала шутливая телеграмма с полуприличным обратным адресом, а в Лиссабоне — письмо:

«Я не мог сказать вам об этом на станции, потому что чемоданы потребовали всех моих сил. Вы казались мне подавленной. Помните, если бы вы даже ничего больше не сделали, то благодаря вам множество детей надолго стали счастливыми. Когда они вырастут в якобинцев, графинь, святых и исследователей, они всегда будут помнить об этом — особенно в самые свои мрачные минуты. Но Богу ведомо, что вы сделали много больше. Я желаю вам спокойного моря и попутного ветра. И напомните обо мне Жола и любому, кто сможет вспомнить обо мне.
Осирис Джонс не объявился ни днем, ни ночью, и я жду экземпляр биографии от Гормана или его издателей.
Сердечно ваш,
Джеймс Джойс. 7 сентября 1940».

Оставалось неясным, разрешат ли швейцарские власти Лючии пересечь их границу, но Джойс все равно попросил Гьедонов выяснить насчет клиники Килшберга, психиатрической лечебницы возле Цюриха, где он однажды был, а затем написал в швейцарское представительство в Виши о разрешении на переезд для всей семьи. В прошлую войну попасть в Швейцарию было гораздо легче. Теперь самому Джойсу пришлось просить о помощи всех, кого можно. Эдмунд Браухбар сейчас жил в Штатах и занимался экспортом, но у него были отделения в Цюрихе и Лионе, и он наказал своему сыну Рудольфу и всем партнерам помочь Джойсу чем только можно.

В Женеве ему порекомендовали юриста, который мог быстро помочь с въездными разрешениями для всех Джойсов, но пока лишь в Берн, а не в Цюрих. Джойс согласился и связался с адвокатом, одновременно пытаясь устроить Лючию в клинике возле Главурны. Дельма обещал сопровождение до границы, а швейцарский психиатрический госпиталь брался проводить их дальше. Немцы без проволочек выдали выездные документы для Лючии, и теперь вся сложность была с Виши и швейцарскими властями.

План насчет Берна сорвался. В сентябре Джойс, ни на что особенно не надеясь, запросил еще раз консульство в Лионе о въездных визах и разрешении оставаться в Швейцарии на время войны. Документ ушел в Федеральную полицию для иностранцев, а она отправила его в цюрихскую кантональную полицию. Там не знали, кто такой Джойс, и посоветовали отказать. Один из друзей Джойса пошел выяснять причину, и ему сказали, что Джойс — еврей. Когда ему об этом сообщили, он даже не удивился. Но Федеральная полиция в октябре все же вернула документы Джойсов на пересмотр, потому что к делу подключилось немало уважаемых швейцарских граждан: Жак Меркантон заверил власти, что Джойс не еврей, «а ариец из Эрина»; Гьедоны, доктор Фогт, композитор Отмар Шоек, Роберт Фаези, Теодор Сперри, мэр Цюриха доктор Эмиль Клети, ректор университета Эрнст Ховальд настаивали на разрешении. Профессор Цюрихского университета Генрих Штрауман подтвердил, что книги Джойса — лучшие опубликованные тексты английской литературы, и его поддержало Швейцарское общество писателей. Под этим натиском кантональное начальство подалось, но все равно потребовало громадных финансовых гарантий в 50 тысяч швейцарских франков, урезав их затем до 20 тысяч. В цюрихском банке пока работал его старый друг Пауло Руджеро — он мог помочь со счетами и переводами.

Джорджо колесил на велосипеде от Сен-Жерана до Виши каждый день, рискуя попасться патрулям, но получить разрешения на выезд не мог. Друзья помогли встретиться с ирландским послом, предложившим ему получить ирландский паспорт и без помех покинуть Францию в качестве гражданина нейтральной страны. Посоветовавшись с отцом, Джорджо решил не делать в военное время того, что тот не сделал бы в мирное. Риск был велик, но честь Джойсов — дороже. На вопрос отца, что же он все-таки собирается предпринять, Джорджо честно ответил:

— Ничего.

— Отлично! — сказал Джойс. — Значит, мы все остаемся тут.

Но на самом деле он жал на все кнопки и узнал, что по

одному из подзаконных актов Джорджо имеет право уехать с семьей. Для этого нужно было разрешение субпрефекта. Теперь Джорджо помчался в Лапалисс и предъявил чиновнику четыре паспорта и три разрешения на выезд. Тот без звука взял все четыре паспорта и проштемпелевал их. Но оказалось, что два из четырех были просрочены — Джойса и Норы. Единственный, кто мог им помочь в Виши, был американский представитель, и Джорджо терпеливо поколесил в его резиденцию.

— Но как я могу продлить британский паспорт? — удивился тот.

— Если не вы, то кто? — настаивал Джорджо. Американец сдался и продлил документы.

Когда возникло третье препятствие, никто уже не удивлялся: швейцарские визы действовали только до 15 декабря и их тоже надо было продлевать, также как и разрешение Лючии.

Поезд отходил в три часа ночи 14 декабря со станции Сен-Жермен-де-Фоссе. Нужна была машина, чтобы увезти их и багаж из деревни. Джорджо нашел автомобиль и шофера, но горючего не было. Снова на велосипед, снова в Виши, снова просьбы к американцам из посольства. У них самих не было ни капли. Поколесив по Виши, он купил единственный галлон по чудовищной цене и повез его домой. К поезду они успели; их доставили в Экс-ле-Бен, а затем и к границе. Возбужденный Стивен без умолку тараторил по-английски, и вся семья тряслась от ужаса, что их задержат. На границе швейцарские пограничники потребовали пошлину на ввоз велосипеда, но у Джойсов уже не было ни единого лишнего франка, и велосипед пришлось оставить. В десять вечера они прибыли в Женеву и провели ночь в гостинице.

Затем была Лозанна, где они впервые распаковали чемоданы в «Отель де ла Пэ». Нора ахнула: все было в зеленых чернилах, Джойс неплотно закрутил флакон. Но по крайней мере наконец удалось надеть пижаму и халат, лечь в постель и не слушать ничьих жалоб. Дымить сигаретой и смотреть в потолок. Он вышел только со Стивеном — купить ему марципанов и шоколада, которого в Париже не ели давно. Потом после обеда отправился в лечебницу рядом с Шарворне, договориться насчет Лючии, а к ужину вернулся с помощью Жака Мер-кантона. Утомленный, едва держащийся на ногах, Джойс ничего не рассказал и не захотел ничего обсуждать, он не строил никаких планов на будущее и жил как будто по инерции. Чуть оживился он на встрече с Эдмоном Жалу, хотя говорили они всего несколько минут. И еще Меркантон принес и прочитал ему рецензию на «Поминки...» из итальянской католической газеты «Оссерваторе Романо». Совершенно неожиданно рецензия оказалась более чем благожелательной — «книга духовна... в ней отражен реалистический дух девятнадцатого столетия». Джойс был очень доволен.

В середине декабря они перебрались в Цюрих. Восьмичасовой поезд привез их на главный вокзал, Руджеро и Гьедоны встречали Джойса, который сказал, что в неоплатном долгу перед ними всеми. Поужинав в вокзальном ресторане, они отвезли Джойсов в пансион «Дельфин», где они пока разместились в двух комнатах, чтобы потом найти квартиру. Джойс вернулся в город, куда тридцать шесть лет назад они с Норой, молодые и энергичные, приехали, чтобы начать жизнь заново, где они спасались от Первой мировой войны, где он впервые осознал силу, которой наделен. Больным и разрушенным, состарившимся и истраченным вернулся он туда, где всё напоминало о блистательном прошлом. Несколько дней он оставался в номере и писал письмо на немецком в самых изысканных оборотах мэру Цюриха, благодаря за поддержку «первого гражданина этого города».

Его навестили несколько старых друзей и несколько новых, в том числе Генрих Штрауман, он принял их, но после французских волнений предпочитал покой и одиночество. Вторую половину дня он проводил со Стивеном, гуляя под снегопадом вокруг озера или у слияния рек. Джорджо пытался выяснить, как он себя чувствует, но Джойс отмалчивался. Какие-то записи в маленькой книжке он делал — в основном новые словечки военного времени. Внуку Джойс покупал книги по древнегреческой мифологии и рассказывал, как воюют современные греки с итальянской армией. До оккупации Греции он не доживет.

Гьедоны устроили им рождественский обед у себя дома. Тишина, покой и отличная еда умилили Джойса, и когда хозяева заговорили о переезде из старого дома в новый, построенный по проекту Марселя Брейера, Джойс решительно воспротивился. Здесь, говорил он, вы ощущаете, на чем стоите. Посмотрите на эти могучие стены, на эти изысканные окна. К чему менять это на стерильность и хрупкость? Чистота — это хорошо. Но все растет на грязи.

К концу вечера Джойс с сыном распелись, ирландские песни и латинские гимны перемежались с записью Маккормака «Луна моей любви», которую сам Джойс с удовольствием повторил после гения. Остаться ночевать он не захотел: дом стоял на горе и, следовательно, был уязвим для гроз. Пусть даже это зима. Суеверия сохраняли в нем свою прежнюю силу.

В первую неделю января Джойс узнал, что Станислауса высылают из Триеста во Флоренцию, и отправил ему открытку со списком людей, к которым можно обратиться за помощью. Это было его последнее письмо. 8 января они с Норой ужинали в ресторане на Кроненхалле, с хозяевами которого, семейством Цумстег, Джойс был давно знаком: они были к нему привязаны. Фрау Цумстег принесла ему бутылку их лучшего «Мон Бене», Джойс поблагодарил и сказал фразу, которой тогда не понял никто:

— Полагаю, я здесь ненадолго.

Через двое суток, 10 января, в пятницу, Джойс снова зашел в ресторан после выставки французской живописи XIX века. Он пригласил туда же Паул о Руджеро, у которого был день рождения. Вернувшись домой, Джойс слег: у него начались жестокие спазмы в желудке. Ему становилось все хуже, и в два часа ночи Джорджо помчался за местным врачом, который ввел отцу морфин, чтобы снять боли, но морфин не действовал. Рано утром пришлось вызвать карету «скорой помощи», которая увезла Джойса в больницу Красного Креста. Стивен запомнил, как деда выносили на носилках и его тело, перетянутое ремнями, трепетало и билось, «как у рыбы». Рентген показал прободение язвы двенадцатиперстной кишки. Решено было срочно оперировать, но Джойс поначалу отказался: наркоз означал, что он потеряет сознание, а это было одной из его главных фобий.

Переубедить его попросили Джорджо.

— Это рак? — спросил Джойс.

— Нет.

— Ты мне никогда не лгал, — сказал отец. — Скажи правду и теперь.

— Нет, это не рак, — повторил Джорджо.

— Тогда ладно, — почти передумал Джойс, но тут же нашел новый довод: — Но как же ты за это заплатишь?

— Не имеет значения, — сказал Джорджо, — как-нибудь управимся.

Фрау Гьедон нашла хирурга, доктора Фрейза, который тем же утром, в десять часов, прооперировал Джойса.

После полудня Джойс пришел в себя, и казалось, что операция удалась.

— Я уже думал, что не выберусь, — сказал он Норе. А потом снова начал спрашивать о стоимости лечения. Он выглядел обретающим силы, шутил, интересовался деталями события, но в воскресенье ему стало хуже. Очевидно, началось внутреннее кровотечение, и потребовалось переливание. Двое солдат-швейцарцев со сходной группой из Невшателя дали свою кровь.

Нора с надеждой говорила: «Джим ведь крепкий...» Но это было скорее попыткой утешения. За последние годы Джойс и тут слишком много тратил и слишком мало получал.

Во второй половине дня он впал в кому. На минуту его удалось вывести из нее, и он тут же попросил, чтобы Норе поставили кровать рядом. Но врачи попросили ее и Джорджо уехать, пообещав немедленно звонить о любых изменениях.

В час ночи 13 января Джойс пришел в себя и попросил сиделку позвонить жене и сыну, а затем снова началась кома. В два часа Нору и Джорджо вызвали в больницу, но в два пятнадцать, пока они шли по вестибюлю, Джеймс Джойс умер.

Они вернулись в «Дельфин» в полчетвертого, и тут же завыли сирены воздушной тревоги. Завернув Стивена в одеяло, они спустились в подвал и сидели там до отбоя, мальчик без конца спрашивал о Nonno2, а они отвечали, что с ним все в порядке. Утром его отправили к родственникам Хелен, а Джорджо поехал в похоронное бюро.

На рабочем столе Джойса оставались две книги — словарь древнегреческого языка и сборник Гогарти «Следом за святым Патриком». Фрау Гьедон позвонила скульптору Паулю Шпеку и с согласия Норы заказала посмертную маску. Католический пастор предложил отслужить погребальную службу, но Нора отказалась наотрез.

— Не могу с ним это сделать, — сказала она.

Тело привезли 15 января. День был снежный и морозный, как в «Мертвых». Церемония проходила в Фридхофкапелле, на вершине холма, но Джойс уже ничего не боялся. Два крупных ирландских дипломата были в то время в Швейцарии, но ни один из них не пришел. Позже, когда Нора попросила отправить прах мужа в Ирландию и перезахоронить там, ей ответили отказом.

Лорд Деруэнт, британский посол в Берне, говорил на английском; Макс Гейлингер, поэт, говорил на немецком от лица Сообщества швейцарских писателей. Затем говорил профессор Генрих Штрауманн. Тенор Макс Мейли спел арию из «Орфея» Монтеверди «Прощай, земля, прощайте, небеса».

Деревянный фоб стали опускать в могилу, и Нора Джойс вдруг взмахнула рукой — то ли прощаясь, то ли пытаясь удержать своего Джима. Глуховатый коротышка, пансионер «Дельфина», увязавшийся за процессией, фомко спросил подручного фобовщика, кого это хоронят. Подручный ответил:

— Герра Джойса.

— Кого-кого?

— Герра Джойса! — крикнул ему в ухо подручный, и в этот момент фоб коснулся дна могилы.

Ничего роскошного на могиле не поставили. Нынешний памятник достаточно скромен и похож на Джойса. Он не любил цветов, но дерево там растет. В литье изгороди вплетено изображение ирландской лиры. Никак иначе Ирландия не обозначена.

Лючии сообщили о смерти отца, но она не поверила. Когда Нино Франк навестил ее, она спросила его: «И что он делает под землей, этот идиот? Когда он решит вернуться? Он же все равно следит за нами».

Нора осталась в Цюрихе. Она жаловалась, что ей невыносимо скучно: «При нем всегда что-нибудь происходило». Когда ее спросили, она ли изображена в виде Молли Блум, Нора ответила:

— Конечно, нет — она куда жирнее.

Ее злили разговоры об «Улиссе» — она считала, что «Поминки по Финнегану» куда важнее, и добивалась от Марии и Эжена Жола, чтобы они наконец написали о романе. Интервьюеры добивались от нее воспоминаний о других писателях, которых она знала, но вряд ли читала, да и вряд ли помнила, и Нора наконец произнесла свою знаменитую фразу. В ответ на вопрос об Андре Жиде она сказала:

— Знаете, когда ты замужем за величайшим писателем мира, обо всех помельче как-то забываешь...

Чаще всего она вспоминала о его неуемности, о страсти к звуку, мелодии и наслаждении ими. Гостей и визитеров она водила на кладбище, находившееся рядом со знаменитым Цюрихским зоопарком, а парк вокруг Джойс сравнивал с Феникс-парком Дублина. Нора говорила:

— Тут похоронен мой муж. Он ужасно любил львов. Мне нравится думать, что он лежит и слушает, как они ревут.

Она скончалась от уремии 10 апреля 1951 года. Довольно часто ходила в церковь. Незадолго до смерти ее положили в монастырскую больницу, и она попросила священника исповедать, соборовать и причастить ее. Священник сказал последнее слово над ее могилой, упомянув, что она была «великой грешницей». Вряд ли он был прав.

Ее похоронили на том же кладбище, но места рядом с Джимом уже не нашлось. Жилищные проблемы способны продолжаться бесконечно.

Прямых родственников Джойса уже практически не осталось.

Чарльз Джойс умер в Лондоне через пять дней после смерти брата, 18 января 1941 года.

Станислаус Джойс умер в Триесте 16 июня 1955-го, в Блумов день.

Ева Джойс умерла 25 ноября 1957-го.

Эйлин Шаурек — 27 января 1963-го.

Маргарет Джойс, или сестра Мария Гертруда, монахиня монастыря Милосердия в Новой Зеландии — 1 марта 1964-го.

Флоренс Джойс — 3 сентября 1973-го.

Мэй Джойс-Монахэн — 8 декабря 1966-го.

Джорджо Джойс развелся с выздоровевшей Хелен и в 1954 году женился на художнице Асте Янке-Остервальдер, с которой и жил в Мюнхене до самой смерти в 1976-м, сохраняя репутацию не столько музыканта, сколько бонвивана и любителя выпить.

Лючия Джойс прожила в нортхэмптонской клинике Святого Андрея до 12 декабря 1982 года.

Стивен Джойс окончил Гарвард, долго работал в международном агентстве по экономическому развитию, в 1991 году вышел в отставку, живет в Париже и беззаветно сражается за наследие деда, затевая один процесс за другим. Единолично распоряжаясь архивом, он по своему усмотрению уничтожает документы — практически все письма Лючии погибли именно так. Алексис Леон продал библиотеке часть архива Джойса, и Стивен требует доказательств, что рукописи принадлежали ему или его родителям. Он накладывает свирепые вето на публикации и использование даже коротких текстов. В 2004 году он притянул к суду Ирландскую библиотеку за публичное чтение отрывков из «Улисса» во время празднования столетия «Блумова дня», чем возмутил даже самых стойких защитников копирайта. Детей у него нет.

Племянник писателя, Джеймс Джойс, сын Станислауса, некоторое время был директором Дублинского центра Джеймса Джойса. Живет в Ирландии.

* * *

Последнее изгнание Джойса завершилось успешно. Им он управлять не мог, но первым правил жестко и целеустремленно. Джойс обрек себя на самоизгнание по многим причинам, но главная была в том, что ностальгия убивает среднего человека и дает электричество душе художника. Принято порицать такую точку зрения, высказанную многими интересными критиками и историками литературы. Возможно, и все же не в случае с Джойсом. Он это понял еще очень молодым человеком и стал удаляться от всего, что на самом деле любил. Рыбы никогда не открыли бы воду — они догадывались о ней только тогда, когда их выхватывали в чудовищную, сушащую, палящую, жестокую среду. В воздух. Джойс выбрасывал себя в воздух, чтобы писать.

Ян Парандовский, много и с упоением рассказавший о внешних механизмах, заводящих главный писательский мотор, не писал, насколько помнится, почти ничего о Джойсе. Рембо предлагал нормальному писателю «разрегулировать все свои чувства». Джойс обострил их до предела, наделив невероятной восприимчивостью. Слова его текстов будто бы разгонялись, как частицы в магнитном поле, и набирали энергию, не только увлекающую читателя — они разрушали свой носитель.

Джойс терял зрение, его выедало изнутри, но только так и можно было сделать то, что сделал он. Разумеется, метафоры конструировать легко, и у всех многочисленных болезней Джойса были совершенно материальные причины, однако так же явно, что и не только они. При обширной «гисториа морби» чтение самых физиологичных, самых слизистых фрагментов его прозы поражает именно здоровьем, стойкостью интереса ко всему, что держит человеческий состав, ко всему о плоти и разуме, которые неустанно перекликаются друг с другом. И все же он словно теряет этот состав, написав две эти книги, не думая и не тревожась больше ни о чем. Последний год он существует будто по недоистраченной привычке. Даже о Лючии он тревожится уже через силу. Возможность ареста всей семьи гестапо на границе из-за кое-как оформленных документов, похоже, практически его не волнует. То, что вызвало к жизни эти тексты и заставило Джойса жить ради них, истратило его до самого конца, до последней капли сил и благодетельно прекратило его бытие, одновременно оставив его в памяти современников и передавая все дальше.

Еще одним из наиболее таинственных обстоятельств, плохо поддающимся любым биографическим исследованиям (не случайно современники и даже собеседники, ощущая титанизм его дара, не смогли даже краем глаза взглянуть в этот невероятный механизм), является работа сознания самого Джойса. Реконструкция любого творческого сознания до сих пор задача невозможная, а описание его мало что может добавить. Джойс выглядит обывателем, городской плесенью, Человеком-в-очках-и-шляпе, живущим по тем же законам, что и все.

Однако если поглядеть на него через волшебные очки, то мы увидим пылающий, раскаленный, яростно вибрирующий резец, стягивающий на себя все земные поля и так же яростно их рассекающий. Он проверяет на прочность всё. Дружба, товарищество, соратничество, семья, любовь, нравственность, право, вера, патриотизм — всему этому выносится не общий, а скорее сводный приговор: в нем собраны все дополнения к тому общему закону, который так страстно желали вывести романтики и все возможные комментарии, набиравшиеся реалистами.

Он страстно хотел, чтобы его читали. Он добивался этого. Но труднее всего делать это вместе с ним: Джойс хотел, чтобы его читатель одновременно видел и слово, и событие, «следил заходом показывания» (М. Хайдеггер). Сэмюел Беккет советовал читателю смотреть и слушать, стать соучастником. Джойс написал свой супертекст и еще при жизни стал его частью. То же происходило и будет происходить с любым, кто доверяет себя этому чтению. Оно может занять всю жизнь и даже стать ею. Имеются свидетельства.

Примечания

1. Дряхлое сердце мое, очнись, / Вырвись из плена дряхлых дней! (У.Б. Йетс «В сумерки», перевод Г. Кружкова).

2. Дедушка (ит.).

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2017 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь