(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

Италия, клерк, побег

 

I see ту life go drifting like a river
From change to change...1

Лучше всего Джойс писал, когда у него было для этого меньше всего времени.

Не важно, как скоро ему надоест быть банковским клерком, — была нужна перемена места и участи. Что он и Рим смогут дать друг другу? Как пишет Эллман, «разочароваться в Риме — судьба куда величавее, чем разочароваться в Триесте».

Сорок два года назад в Риме переживал изгнание Ибсен, думавший здесь о Норвегии. Но у Ибсена имелась пенсия, пусть небольшая, и он мог спорить с друзьями, что достойнее: наняться в клерки или проглотить ключ от двери и умереть за ней от голода. В этом было некое свирепое кокетство. Джойс открывает дорогу многим английским и американским писателям — стать римским клерком и жить по крайней мере внешне римской жизнью.

Семья совершила новое путешествие, из Триеста в Фиуме, затем ночным пароходом до Анконы, на палубных местах. В Анконе Джойса за час надули трижды, и он описал ее потом как «мерзкую, словно гнилой огурец, дыру... какую-то ирландскую в своем тусклом, тощем, нищенском уродстве». От пирса им пришлось еще три мили ехать до вокзала и садиться на поезд, который 31 июля доставил их в Рим. Временно Джойс поселился на третьем этаже дома по виа Фраттина, 52.

Потом он вдоволь поиздевался над «вечно вечным городом», и в «Улиссе», и в «Поминках по Финнегану» не преминул пройтись по Йетсу с его любовью к столице столиц. Но был и тронут, увидев в первый же вечер дом, где Шелли написал «Ченчи», да и сами великолепие и легкость Рима не могли не очаровать художника. Однако благоговеть перед городом Джойс перестал очень быстро; жаль, что он не написал антипутеводитель по нему — выразил бы непривычные чувства. Тибр его ужасал, он привык к рекам поуже, вроде Лиффи, современную часть города и его управителей он полагал одинаково скучными, но и древняя, как он скажет потом Франчини, напоминала ему кладбище: «Мертвые цветы, развалины, кучи костей и скелеты». Даже Колизей не вызывает у него никакого восторга. Усугубляло его желчность «мерзостное изобилие» английских туристов. Когда Джойс с женой и сыном побывали в Колизее, скорее по обязанности, чем из интереса, Станислаусу было описано, как то и дело рядом возникали молодые люди в саржевых костюмах и соломенных шляпах, восторженно и косноязычно, с густым кокнейским выговором цитировавшие известную фразу Беды Достопочтенного: «Покуда Колозей стоит, стоит и Рррым! Когда Колозей пааадет, пааадет и Рррым! А когда Рррым пааадет, пааадет и мир!» Он готов был признать величие Рима цезарей, но папский Рим был ничем не лучше Дублина или Триеста. «Оставим развалины гнить». Римскую прозу Генри Джеймса он обозвал «жидким чаем» за то, что до автора не донеслась кладбищенская гниль города. После экскурсии по Форуму он записал, что Рим похож на человека, зарабатывающего на путешественниках, обозревающих труп его бабушки...

Первого августа Джойс прошел краткое интервью в банке на углу виа Санто-Клаудио и пьяцца Колонна. Шумахер, который был еще и консулом Австро-Венгрии, принял его вполне доброжелательно. Спросил Джойса о возрасте, родителях, друзьях семьи, в первую очередь о лорд-мэре Дублина. Удовлетворенный ответами, Шумахер выдал ему 65 лир в счет его первой месячной зарплаты, 250 лир.

Штат банка составляли 50—60 человек. Владельцев было четверо — сам Шумахер, его седовласый брат, вечно затыкавший ручку с пером за ухо, и двое Наст-Колбов, дряхлый отец и сын, быстрый, деловитый, очень похожий на Керрана. Собратья-клерки раздражали его с первой же секунды. У них вечно было что-то не в порядке с гениталиями или с анусом, и они торопились детально посвятить нового человека в эту проблему. Даже натуралист ирландской складки не мог выносить это бесконечно. Его раздражали их имена, он переделывал их самым обидным образом и тихо ярился, когда они подолгу обсуждали, кто сдвинул с места перочистку.

Почти месяц он вел переписку. Работа была тяжелая и скучная, от двухсот—двухсот пятидесяти писем в день, рабочий день с половины девятого до половины восьмого, а иногда и дольше, и двухчасовой обеденный перерыв. Изнашивались брюки — сзади на них были две обширные заплаты, и для сокрытия их Джойсу приходилось носить форменный фрак даже в августовский зной. Но когда его перевели, получать по чеку приходили важные лица, и Джойсу пришлось потратиться на новые брюки.

Жалованье в банке выдавали помесячно, и никакой возможности перехватить, как в школе, не было. С деньгами Джойс обращаться не умел, за десять дней аванс был растрачен, и пришлось просить о помощи Станислауса. Мало того что брюки мгновенно пронашивались, но римские воздух и вода, которые Джойс считал оздоровительными, вызывали чудовищный аппетит. Кафе «Греко», «Амьель», «Байрон», «Теккерей», «Ибсен и К°»; счет подавали на английском, английские газеты были почти свежие, цены умеренные, но — денег все равно не было. Станислаус был взбешен. Он платил одним кредиторам брата, отбивался от других да еще должен был жить сам. Джеймс старался помогать ему, детально расписывая, как с кем себя вести. Портным сообщать, что он переехал в Эдинбург или Глазго. Докторам — передавать римский адрес и его благодарность. От Франчини дождаться требования квартплаты, а тогда отказаться платить, дескать, по долгам брата не отвечаю. Брата сеньоры Канарутто надо уговорить заплатить хоть часть вложенных в мебель денег. И так далее.

Две недели Станислаус не высылал ничего, и Джеймс вдохновенно описывал голодающих жену и малютку, которого дядя очень любил. Станислаус боролся, но, как всегда, проиграл. Одним из могучих аргументов стал довод Джеймса, что при взгляде на его изношенную одежду в банке начинают полагать, что у него есть тайные пороки. Ему решительно необходим костюм. Станислаус отвечал, что он сам живет на хлебе и свиных ребрах, которые жарит дома. Деньги он все-таки выслал, но написал, что думает о возвращении в Дублин. Джеймс на звал это глупой причудой и велел требовать у Артифони плату вперед. Директор конечно же отказал.

Джойс попытался занять денег у английского консула в Риме, который оценил его способность убеждать всего в 50 лир. Надо было искать работу. В «Трибуне» ему попалось объявление об уроках английского, и вечерами он стал снова преподавать. Нора уходила с Джорджо в кинематограф и ждала его до десяти, когда они наконец могли поужинать. Второе объявление было удачнее — в ноябре он стал учителем в школе «Эколь де Ланг». Однако прибавка не слишком помогла; он по-прежнему обещал брату, что это последний трудный месяц, но следующий опять оказывался трудным, хотя и снова последним. Скоро, сулил Джеймс, он найдет деньги, чтобы помочь Стэнни переехать в Рим. Станислаус сердито предположил, что он опять пьет, но Джойс решительно отрицал это. Но, без сомнения, деньги утекали именно в кассы римских остерий, и вел себя Джойс, как в Триесте, с той разницей, что приводить его домой было некому.

Наблюдавшая это квартирохозяйка, синьора Дюфур, в ноябре подняла плату, полагая, что постоялец съедет сам, но он не съехал, и тогда она официально известила его об отказе от дома. Джойс считал, что его пугают, но в декабре оказался на улице. Ночью ему пришлось нанимать грузовик, везти семью и вещи под дождем в ближнюю гостиницу, где мест не было, затем в другую, где они пробыли четверо суток. Выселили их в пятницу, и весь уик-энд Джойс пробегал по городу в поисках комнаты и ничего не находил: одни были слишком тесными для троих, другие слишком дорогими, третьи сдавались только холостякам, в других не было кухонь. 8 декабря он снял две крохотные комнатушки на пятом этаже дома 51 по виа Монте Брианцо. В квартире оказалась только одна кровать. Для Норы и Джеймса, привыкших спать раздельно, это оказалось проблемой; решать ее пришлось традиционным способом — они легли «валетом». В «Улиссе» так же будут спать Блум и Молли.

Такое начало римской жизни любви к итальянцам Джойсу не добавило. Письма изобилуют гневными описаниями — ему казалось, что в Риме нет ни одного приличного кафе даже по сравнению с Триестом. Когда почтовый чиновник отказался выдать ему телеграфный перевод от Станислауса, потому что у Джойса не было с собой паспорта, он взбесился: «Видит Бог, Россини был прав, когда снял шляпу перед испанцем за то, что тот избавил его от позора быть последним в Европе!» Италия и итальянцы очень быстро перестали связываться в его сознании с Данте и Микеланджело. Позднее в «Улиссе» простодушный Блум с восторгом комментирует разговор итальянцев-возчиков — «прекрасный язык» и «bella poetria»2, а прислушавшийся Стивен желчно сообщает, что они бранятся из-за денег, да еще с матом.

Рим был ему неприятен еще и потому, что он там ничего не смог написать. Отделал «Печальный случай», который он считал самым слабым из «Дублинцев», «После гонок», порылся в библиотеках, уточняя дату Ватиканского собора 1879 года, обсуждавшегося в «Милости божией». В римских записях Джойса есть названия рассказов «Улица», «Месть», «У залива», «Катарсис», которые он никогда не написал. Объясняя почему, Джойс приводит очень любопытные доводы: во-первых, он был слишком холоден, а во-вторых, недостаточно был занят собой. Ибсен в Риме, писал он, был «эгоархом», а его самососредоточенности явно не на пользу отвлечение на жену и сына.

Но были и другие планы. Один конспект, упомянутый в письме Станислаусу от 30 сентября, назывался «Улисс». Ироничный, суховатый, жесткий, с прототипом главного героя, смуглолицым дублинским евреем по фамилии Хантер, о котором сплетничали, что он рогоносец. Интерес Джойса к евреям растет по мере того, как он осознает, что оказался в таком же положении в Европе, как они в «сем христианнейшем из миров». Он разбирает анекдотический процесс о разводе жены-христианки с 85-летним евреем, которому предъявлено не меньше обвинений, чем Блуму и Ирвикеру; отмечает факт о еврейском происхождении Георга Брандеса; интересуется антисемитскими теориями Ферреро. Непривычно долго обдумывая этот рассказ, Джойс пока так и не двинулся дальше названия.

Со вторым дело пошло иначе. Это были «Мертвые». Редкая для Джойса интонация печали, прощения, лиричности уравновешивается беспощадной и в чем-то самокритичной для автора рефлексией главного персонажа, Гэбриела Конроя. В одном из писем Джойс даже утверждает, что Ирландия куда цивилизованнее многих европейских стран, потому что не обзавелась такой бюрократией. «Иногда при мысли об Ирландии мне кажется, что я бывал ненужно жесток. Я не воспроизвел (по крайней мере в "Дублинцах") очарования города, потому что никогда нигде его и не чувствовал после отъезда, разве что в Париже. Я не воспроизвел его причудливого островитянства и гостеприимства. Последняя "добродетель" отсутствует где-либо еще в Европе. Я был несправедлив к его прелести: он куда естественнее в своей красоте, чем то, что я видел в Англии, Швейцарии, Франции, Австрии или Италии. И вместе с тем я знаю, как бесполезны эти мысли, ибо реши я переписать книгу, как предлагает Г. Р. (Грант Ричарде. — А.К.), "в другом смысле" (где он, черт возьми, берет эти бессмысленные фразы?), я уверен: то, что ты зовешь Святым Духом, останется в чернильнице, а извращенный дьявол моей литературной совести опять усядется на мое перо. Помимо всего, "Два рыцаря" — с их воскресными толпами и арфой на Килдэр-стрит и Линэхэн — это пейзаж Ирландии».

В конце сентября Ричарде написал, что не может сейчас напечатать «Дублинцев», но хотел бы издать его автобиографический роман, а уж потом сборник.

Джойс отправился к британскому консулу за адресом надежного юриста, с которым впоследствии советовался о нарушении Ричардсом контракта. Адвокат подсказал ему снова написать Ричардсу, но тот в середине октября повторил свое предложение, невзирая на несогласие Джойса. Обозленный Джойс уступил «Двух рыцарей» и «Облачко», два абзаца в «Личинах» и «Милости божией», лишь бы Ричарде взял книгу, но все было тщетно. Адвокат, Сент-Ло Мале, решил обратиться в Общество авторов — узнать, не помогут ли они чем безвестному молодому литератору

В общество сначала пришлось вступить — членский взнос одна гинея — и узнать, что они ничего не могут сделать. Еще один фунт стоило с помощью Мале составить до суда официальное письмо Ричардсу, со ссылками на все полагающиеся законы. Джойс в ноябре предложил сборник Джону Лонгу. Он не занимался больше ничем и, хотя Стэнни уговаривал его продолжать работу, отвечал: «Я уже достаточно написал, и прежде чем сделаю что-то еще в этом направлении, я должен увидеть хоть какую-то причину, ради чего. Я не литературный Иисус Христос». Глубоко недовольный собой и другими, он решил переделать и «Камерную музыку» так, чтобы она стала жестче и язвительнее, и Джойс, не слишком веря в ответ, написал о ней Артуру Саймонсу, который, собственно, и свел его с Ричардсом. Они не общались с тех пор, как Джойс прислал ему экземпляр «Святой миссии». Но ответ пришел, быстрый и щедрый. «Дублинцев», считал Саймоне, нужно положить на алтарь, уступив Ричардсу во всем, в чем можно. А стихи отдать Элкину Мэтьюсу для массовой серии «Гарланд» («Гирлянда»). Обрадованный Джойс согласился, и Саймоне написал Мэтьюсу, что он может получить «книгу стихов, самого подлинного лирического качества из всех, что мне приходилось читать в новых работах за многие годы... Она называется "Книга тридцати стихов для влюбленных", и стихи почти елизаветинские по свежести, но совершенно оригинальные. Написаны молодым ирландцем Дж. А. Джойсом. Он не из кельтского движения, и хотя Йетс признает его дарование, он во многом его противник, потому что Джойс это движение критикует».

Мэтьюс заинтересовался, и Джойс подготовил рукопись к отправке. Как порой бывало, он изображал полное равнодушие к ее судьбе. «Страница "Облачка" доставляет мне большее наслаждение, чем все мои стихи...» Читал и решал Мэтьюс долго, лишь 17 января прислал довольно жесткий контракт: по нему автор не мог рассчитывать на роялти, но Мале с обычным своим здравомыслием посоветовал соглашаться. В феврале пришли гранки.

«Книга мне не нравится, — писал Джойс, — но пусть ее напечатают и пошлют к черту. Хотя все-таки это книга молодого человека. Так я себя ощущал. Конечно, это не сборник любовных стихов, так мне кажется. Но некоторые из них достаточно милы и могут быть положены на музыку. Надеюсь, кто-нибудь так и сделает, тот, кто знает старинную английскую музыку не хуже меня. Кроме того, они не претенциозны и обладают некоторой грациозностью. Сохраню экземпляр и над каждым заглавием надпишу адрес или улицу, чтобы, если открою эту книгу, сразу припомнить места, где я сочинял эти песни».

В Риме у Джойса появилась привычка уходить из дома очень рано и сидеть в кафе с книгой до ухода в банк. Он читал все, что мог достать, и в письмах Станислаусу оттачивал свое критическое мастерство, не стесняясь ничем, но в то же время стараясь снова и снова уяснить для себя, что в мировой литературе для него свое, что чужое, жестко вычленяя цели, стиль и точность работы автора. В августе 1906 года он прочел итальянский перевод «Портрета Дориана Грея»: «Разумеется, Уайльд преследовал и добрые намерения — некое желание явить себя миру — но книга загромождена ложью и эпиграммами. Если он и вправду осмелился развить в ней какие-то аллюзии, то она должна была быть лучше. Подозреваю, что он сделал это в книгах, напечатанных частным образом».

«Записки охотника» Тургенева, восхитившие Станислауса, его не тронули — правда, читал он их во французском переводе. С интересом Джойс прочел «Себастьена Рока» Октава Мирбо, где его восхитили и мрачность в изображении жизни иезуитского коллежа, и стиль — «трудно преуспеть во Франции, где почти каждый так хорошо пишет...». Той же оценки удостоился «Кренкебиль» Анатоля Франса, которого Джойс полюбил навсегда. Читает он и Гауптмана, которого считает обладателем тайны художника, и в каждой новой пьесе (в тот раз это была «Роза Бернд») пытается эту тайну отыскать. Гауптман удостоился от него величайшей джойсовской похвалы — «пока я не нахожу в нем ничего от шарлатана».

При этом обильном чтении он продолжает терзать тетушку Джозефину просьбами о присылке всего печатного, что имеет отношение к Ирландии, прежде всего газет, но также книг и журналов. Его по-прежнему завораживает древняя Ирландия, он замышляет какой-то текст на эту тему. Выпрашивает карту Дублина поподробнее и книгу Гилберта «Исторические и муниципальные документы Ирландии», фотографии и открытки с видами страны. Из доходившей ирландской прессы он с неудовольствием узнавал, что Кеттл, Шихи, Скеффингтон и Гогарти становятся все популярнее и значительнее. Последний всё делал попытки примириться с Джойсом, а тот всё отбивал их. Гогарти расспрашивал Чарльза Джойса о делах Джеймса и об отношении к нему, Гогарти, и даже что о нем, Гогарти, думают прочие члены семьи. После этого разговора Гогарти написал Джойсу умиротворительное письмо с предложением забыть старое, бросить раздоры, но Джойс ответил, что такое «не в его власти». Тогда Гогарти, который только что женился, написал Джойсу в Рим, и Джойс опять ему отказал, хотя и формально вежливо добавил, что они могут встретиться в Италии.

Из Нью-Йорка, где молодая чета вкушала медовый месяц, Гогарти радостно ответил, что будет счастлив принять любезное приглашение Джойса, но заметил, что ему кажется, он будет гораздо счастливее видеть Джеймса, чем Джеймс — его, но ему «тяжко по мертвой руке тосковать, слышать голос, которого нет»3. Уместно заметить, что Джойс никогда не прекращал этого подобия отношений — по каким-то джойсовским склонностям он не давал этой ране зажить.

Гораздо мягче он был с Томасом Кеттлом, ставшим, к слову, членом парламента. Однако и с ним Джойс не помирился до конца. Собственно, ему претили не сами его бывшие друзья, но мужчины как интеллектуальные партнеры: «Им, оказывается, тяжко понять меня и невозможно со мной ладить, даже когда они кажутся хорошо снаряженными для этого дела. С другой стороны, две куда более скудно снаряженные женщины, тетя Джозефина и Нора, кажутся способными воспринять мою точку зрения, и если даже они не ладят со мной, как могли бы, то им определенно удается сохранять определенную лояльность, что весьма похвально и приятно. О тебе я, конечно, не говорю. По всем предметам, исключая социализм (который тебе безразличен) и живопись (которая мне неведома), — у нас общие или сходные мнения». Станислаус пытался убедить его, что Кеттл — мыслящий политик, но Джеймс вдруг совершенно отказался от парламентаризма и углубился в Шинн фейн, то есть перешел на сторону Артура Гриффита. Тут явно был отголосок неизживаемой поглощенности Парнеллом, который не смог сделать парламент инструментом прогресса, что вряд ли удалось бы и Кеттлу. Но газета Гриффита «Юнайтед айришмен» была тогда лучшей в Ирландии.

Джойс писал о Гриффите, что это единственный человек, пытающийся сделать Ирландию полноценной страной. Шинн фейн добивалась экономической и политической независимости точно так же, как он добивался в своем самоизгнании независимости художника и самого искусства. Социалистические восторги его подкрепились конгрессом в Риме и другими акциями социалистов Италии. То были яркие праздники с изобилием алых знамен, оркестров и пылких ораторов. Социализм был невероятно популярен среди итальянской интеллигенции — как молодой, так и вполне зрелой. Социалистами были выдающийся психиатр и криминалист Чезаре Ломброзо, писатель Эдмондо де Амичис, философ-марксист Антонио Лабриола, молодой, талантливый и злой репортер Бенито Муссолини и множество других. Но про свой социализм в конце концов Джойс грустно скажет, что да, он слишком неустойчив и плохо сформулирован...

В то время Сингу пришлось пережить громкий скандал по поводу «Молодца с Запада», и даже не в газетах, а в самом театре «Эбби» — из-за фразы: «И все девушки Мэйо постояли передо мной в одних сорочках!» Джойс бесстрастно заметил: «Чудное видение». А давний полуприятель Падрайк Колум, доставленный в участок в пьяном виде, голосил: «Такая клевета на невиновного — оскорбление для всей Ирландии!» Национальный позор был приравнен к 40 шиллингам или двум неделям за решеткой. Джойс с удовольствием прочитал об этом в «Дейли мейл», но, к удивлению Станислауса, принял сторону националистов против сотоварища-литератора. Как кельтская богиня Морриган, Джойс питался раздорами и скандалами — в них он видел испытание для человеческого духа и горестно радовался, когда испытание оказывалось непосильным.

К Йетсу он теперь не испытывал никакой симпатии — «утомительный идиот», «лишенный связи с ирландским народом». Неохотно признавал Синга — «этот по крайней мере может поймать их за уши». Брату он писал: «Чувствую себя человеком в доме, который слышит скандал на улице и крики знакомых голосов, но не может выглянуть и узнать, что, черт подери, происходит. Это отвлекает меня от рассказа, который я собирался написать», — то есть от «Мертвых». Станислаус, которому не слишком нравился Колум, на этот раз обозлился и на брата, не понимая, что Джеймс отрицает не столько личности, сколько то, что они для него воплощают.

Часть объяснения заключалась в том, что Джойс пил все чаще и больше и угрюмая раздражительность между выпивками, классическая черта алкоголиков, накладывалась на всё. Обдумав свою жизнь и будущее, он решил, что и работа в банке, и сам Рим более невыносимы. Следовало решить, писатель он или уныло благопристойный обыватель. Конечно, ему придется искать попутный заработок. Но нынешний статус «означает моральное уничтожение». Вот уже несколько месяцев он не писал ни строчки и даже чтение требовало небывалых прежде усилий. «На театр Господа Бога я смотрю глазами моих сотоварищей, клерков, поэтому ничто не удивляет, не трогает, не восхищает и не отвращает меня». Равнодушие могло означать отстраненность художника, но Джойс чувствовал — это омертвение, крепнущая кома, одичание.

С уже привычным восторгом крушения он известил банковское начальство, что увольняется в конце февраля. Проработал он на самом деле всю первую неделю марта. Письма разнообразным агентствам Франции и Италии были отосланы. Джойсу хотелось попасть в город без туристов, и поначалу ему показалось, что это может быть Марсель. Порт, солнце, старый город... Банк опротивел ему окончательно. И все же какой-то, пусть призрачный, деловой и коммерческий опыт ему удалось собрать. Он надеялся на портовые конторы. Но услуги его никому не требовались.

В середине февраля Джойс договорился с домохозяйкой, что останется еще ненадолго, и тут же написал Станислаусу, что решил вернуться в Триест, к Берлицу. Станислаус был в ужасе: он только что сходил к Артифони выяснить, собирается ли тот сдержать слово, данное Джеймсу перед его отъездом в Рим — что если он захочет вернуться, то всегда может рассчитывать на прежнюю позицию... Артифони с наслаждением отказал. И теперь Станислаус заклинал брата держаться Рима — в Триесте еще хуже. Но Джойс ответил, что если в школе нет вакансий, то он снова возьмется за уроки. Станислаус предупредил, что их скорее всего не найти. Это не остановило Джеймса. Пусть город напоминал ему обо всем тяжелом, что связано с «Дублинцами», там есть два по-настоящему понимающих его человека.

Мучила простуда, подхваченная коварно мягкой римской зимой; он сатанел из-за отказа Джона Лонга издать «Дублинцев», Нора изводила его разговорами о более комфортабельной жизни, последняя попытка найти место в Марселе не кончилась ничем. «Рот мой полон гнилых зубов, а душа — сгнивших амбиций...» В довершение всего Нора забеременела. Постель бедным вместо оперы, говорят в Риме. У него хватает духа шутить над собой: «Эглинтон был уверен, что я вернусь в Дублин попрошайничать, Бирн — что стану горьким пьяницей, а Косгрейв — что нимфоманом. Увы, джентльмены, я стал банковским клерком. Сейчас я думаю, что это хуже, чем предрекали все трое пророков». Но Стэнни он писал: «Еще немного такой жизни, и пророчество Бирна сбудется».

Несколько оттяжек не ослабили решительности Джойса, а отъезд получился совершенно феерическим. Вечером он напился с двумя почтовыми служащими и отправился с ними на танцульки, где неосторожно дал им заглянуть в свой бумажник. За день до этого ему выдали расчет — 200 крон. Собутыльники пошли за ним, оглушили и забрали деньги. Полиция арестовала бы его, но в толпе оказались люди, знавшие «синьора Джойса» и доставившие его домой, совсем как в конце 15-го эпизода «Улисса», «Цирцея». По счастью, дома оставалось несколько крон, Джойс протелеграфировал брату о возвращении, затем усадил Нору с Джорджо в поезд и покинул Рим.

Примечания

1. Я чувствую, как жизнь мою несет / Неудержимым током превращений... (У.Б. Йетс «Фергус и друид», перевод Г. Кружкова).

2. Джойс обыгрывает ошибку Блума: вместо «poesia» он говорит «Poetria», что созвучно с «patria» и «porcheria» — грязь, свинство.

3. К сожалению, в русском переводе (С.Я. Маршак) этой классической строки А. Теннисона закрепилось жестокое «мертвой» и «голос, которого нет», тогда как в оригинале гораздо более мягкое «vanished» и «the voice that is still». Зато «days that are dead» превратились в умильные «потерянные дни».

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2024 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь