(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

Квартиры, строки, многоречье

 

Civilisation is hooped together1.

В первый приезд Джойс, собственно, Триеста толком и не видел. Поэтому теперь он мог полюбоваться им в полной мере.

Триест — еще одна римская колония с длинной и славной историей. Сейчас это итальянский город на границе со Словенией, но итальянским он стал только в 1920 году по Рапалльскому договору. Когда в нем появились Джеймс и Нора, он принадлежал Австро-Венгрии и был четвертым из ее крупнейших городов.

От холмов Карсо по множеству террас город спускался к гавани. Читта-Веккиа, старая часть города с невысокими каменными домами и упоительно путанными, кривыми и узкими улочками, над которой вставал собор Сан-Джусто, Святого Юста, строившийся с IX по XIV век, была местом для прогулок и созерцания. Джойс поселился в новой части, где была школа. В 1905 году развернулась масштабная перестройка города. Порт был забит кораблями, на рейде ждали своей очереди сотни других, парусные лодки и небольшие суда лавировали по ветру и против. Джойсу было интересно разглядывать носовые скульптуры парусников, орнаменты и роспись бортов; во всем было то смешение западного и восточного начал, что Триест сохранял до сих пор. По улицам шагали мужчины и женщины в европейской одежде, а среди них совершенно естественно двигались люди в греческих, турецких, албанских национальных костюмах. Заходил Джойс и в православную греческую церковь, чтобы сравнить службы; а потом писал, что по сравнению с католическим ритуал кажется любительством.

Порт Триеста был одним из самых важных для Европы, город тоже. С ним связаны и литературные легенды — например, о Данте, посетившем замок Дуино. «Дуинские элегии» Райнера Марии Рильке написаны в то же время, когда Джойс жил там, — правда, Рильке писал их в новом замке, рядом с руинами средневекового. Замок Мирамар, перед которым неподвижно смотрят в вечность два сфинкса, связан с именем несчастного эрцгерцога Максимилиана, ставшего, на свою беду, императором Мексики. Джойс узнал о Мирамаре еще в Ирландии, читая Ибсена, описывавшего, как поезд вырывается из тьмы продымленных альпийских тоннелей на свет, к «красе юга, чудесному мягкому светочу, предназначенному положить свою печать на все мое дальнейшее творчество, даже если это творчество не все будет красотой...».

Джойс испытал подобное же чувство. Юг унял его гневливость, ослабил интерес к политике и очень существенно изменил его литературные цели, особенно их ирландский сегмент — раскрытие вместо обличения. Тон «Стивена-героя» и первых рассказов «Дублинцев» устраивает его все меньше. Сентиментальность тут ни при чем — Джойс становится человечнее, но это другая человечность, не гоголевская, как в «Земле». Сам он вряд ли задумывался, что Адриатика так его изменит. Скорее наоборот, ему показалось, что Триест — это теплый Дублин, и сходство поначалу раздражало его. Одно завораживало его с самого начала — диалект. Дублинский выговор и словарь ясен и распознаваем. Говор триестинцев — это, собственно, венецианский диалект с сильными интрузиями словенского и более слабыми из хорватского, немецкого и венгерского. Его называют «триестино». Австрийцы, итальянцы, венгры, греки и все остальные говорили на нем со своими фонетическими особенностями, что рождало восхищавшие Джойса интернациональные шутки и каламбуры.

Еще одна черта роднит Дублин и Триест — борцы за независимость. Фении и ирредентисты перекликаются. Политический да и боевой опыт ирландцев крайне интересовал итальянских друзей Джойса: они видели в нем кого-то вроде соратника. Но после Пулы Джойс был осторожен и избегал любых мест, где его могли втянуть в разговор подобного рода. Три четверти населения города было итальянским, но с 1382 года власть в нем принадлежала австрийцам. Ирредентистов они терпели и пытались убедить, что всего, чего они добиваются, можно получить под эгидой империи.

Одним из лидеров движения был Теодоро Мейер, издатель вечерней газеты «Пикколо делла сера», сын мелкого торговца открытками, осевшего когда-то в Триесте. Мейер сделал позже внушительную политическую карьеру, став итальянским сенатором именно за заслуги в ирредентизме. Эллман пишет: «Ирония того, что ведущим итальянским националистом в австрийском Триесте оказался венгерский еврей, не прошла мимо Джойса, использовавшего внешность и происхождение Мейера как часть образа Леопольда Блума, также газетчика и также известного своим скромным вкладом в национализм». «Пикколо» Мейер открыл в 1881 году, сначала как одностраничный выпуск, но в 1905-м это была уже главная городская газета. Невозможно было, как когда-то Дефо, редактировать и издавать газету в одиночку, поэтому Мейер нанял в редакторы Роберта Прециозо, щеголеватого венецианца, который немедленно стал одним из учеников Джойса.

Джойс, увлекавшийся тогда социализмом, легко знакомился с рабочими, моряками и грузчиками в кафе Читта-Веккиа и часто набирался с ними по вечерам. Джойса, как ни странно, интересовали люди. Знаменитая фраза, повторявшаяся в разных его интервью, короче всего выглядит так: «I never met а bore» — «Мне никогда не попадались неинтересные». Можно добавить «люди». Совсем недавно социалисты организовали в Триесте всеобщую забастовку, едва не обернувшуюся настоящим восстанием. Российская революция 1905 года поддержала «пар в котлах». Джойс жестоко спорил со Станислаусом, который не принимал социализма, и пытался объяснить ему, что исповедует прежде всего ненависть к любой тирании. Ему казалось тогда, что социализм даст художнику ту свободу, которая при капитализме с его денежными отношениями совершенно невозможна.

Но тирания церкви и всех императоров не так отражалась на Джойсе, как тирания Альмидано Артифони и его заместителя Луиджи Бертелли. Его жалованье составляло 45 крон. В Пуле это было бы состоянием, в Дублине — вдвое больше, чем он мог выжать из издателей и друзей. Но тут Джойсу оставалось только жить в долг, и часто он, возвращая занятые деньги утром, знал, что снова займет их вечером. Артифони и Бертелли были женаты, но бездетны, зрелище беременной Норы ужасало их, ибо вопросы продолжения рода Джойсов их не касались, а требования школы Берлица включали джентльменский облик и поведение педагогов. Костюм-то у Джойса был новый, но за версту отдавал дешевизной. Второй преподаватель английского, кстати, с сильным кокнейским выговором, тоже сделал ему замечание по поводу неджентльменского вида и посоветовал, если вкуса не хватает, одеваться только в серое — «всегда выглядит исключительно джентльменски». Замечаний самолюбивому Джойсу доставалось в изобилии.

То, за что ему нехотя прощалось многое, была его популярность как преподавателя, особенно такого, к которому шли богатые ученики — например, граф Франческо Сордина, богатый коммерсант, денди и лучший фехтовальщик города. Сордина рекомендовал умного молодого учителя своим друзьям, и Артифони был так рад прибавлению доходов, что начал уже переживать, как бы Джойс не ушел. Но, вместо того чтобы обласкать «звезду» и, скажем, прибавить ему жалованье, директор регулярно звонил ему и строго предупреждал, что при малейшей попытке взбунтоваться он будет немедленно уволен. А когда Джойс пытался ответить, Артифони ехидно напоминал ему, что на его копии контракта нет печати школы.

В Триесте, с его могучей атмосферой наживы, Джойс решил не полагаться только на школу Берлица. Несколько сумасбродных проектов, родившихся тогда у Джойса, возвращались к нему всю жизнь. Первый заключался в смутном воспоминании Норы о том, что бабушка оставила ей по завещанию какие-то деньги, которые она так и не получила. Результат нулевой.

Второй — намерение получить концессию на продажу в Триесте знаменитых фоксфордовских твидов ручной выделки. Джойс отложил его, но ценил больше других и несколько раз пытался возобновить.

Третий — взять побольше уроков вокала и стать профессиональным тенором. Он даже познакомился с педагогом и композитором Джузеппе Синико, но вскоре уроки стали все реже и потом вовсе прекратились по всегдашней джойсовской причине.

Одним из самых замечательных был план победить в конкурсе головоломок лондонского журнала «Айдиэз» — его одобрил даже Джойс-старший. По своей обычной подозрительности Джеймс кроме конверта с ответами послал Станислаусу заказное письмо со всеми печатями, где были копии ответов. Станислаус получил пакет вовремя, а ответы опоздали ровно на день, и вся работа пошла прахом.

По письмам тех лет видно, что Джойс активен, общителен и трудолюбив, но главное дело делалось в душе. Он не забывал прежних обид, и это помогало ему. Джойсу вообще несвойственно состояние умиротворенности. Он мчится от кризиса к кризису, от приступа к приступу. Некоторое время кажется, что Нора Барнакл только для этого ему и нужна. В плохом в общем-то фильме Пэта Мерфи «Нора» (2000), поставленном по крайне феминистской книжке Бренды Мэддокс «Нора: Подлинная жизнь Молли Блум» (1988), есть по крайней мере одна правда. Джойс мучил Нору, чтобы мучить себя, и чем дальше от нее он оказывался, тем более жестоким было это мучительство для обоих.

Джойс ненавидел квартирных хозяек. Почти через месяц их выставили с первой триестской квартиры на пьяцца Понте-россо, потому что владелица не терпела детей. Фобию Джойса не ослабило даже знакомство с добродушной синьорой Мойзи Канарутто, сдавшей им жилье на третьем этаже дома № 31 на виа Сан-Николо, в двух шагах от школы Берлица. Матрону больше впечатлили учительское звание и репутация Джойса, чем живот Норы.

В апреле они переехали туда, и Джойс погрузился в новый невроз. Несмотря на отчаянную переписку с более или менее осведомленными друзьями и знакомыми, он ничего не знал о беременности и том порой невыносимом состоянии, в котором находится беременная женщина. Нора была уверена, что ее здоровье серьезно подорвано погодой Триеста, и Джойс тоже начал в это верить. В Пуле ее мучил холод, в Триесте чудовищная сорокаградусная жара, усиленная борой, знаменитым ветром, который удостоен в городе особого музея. Она сутками лежала без сил. Ей противно было готовить в чужой кухне, так что им приходилось обедать и ужинать в городе. Тамошнюю еду она не переносила, и расходы становились жуткими. Даже Джойса волновало, что деньги приходится занимать по нескольку раз в день. Сами выходы в город были целой проблемой. Нора к лету знала десятка три слов на триестино, так что сама она не могла ничего, а триестинки с презрением оглядывали ее распухший нос, грузное тело и бедное платье.

Она подолгу плакала, иногда не разговаривала по целым дням. А когда говорила, то Голуэй звучал в каждом слове. Увидев статью Джойса в «Ти-Пиз уикли», спрашивала: «Это про того Ибсена, с которым ты знаком?» — или рассказывала, что курица домохозяйки несет такие чудные яички... Джойса это и забавляло, и раздражало. Он всерьез боялся, что она такой и останется.

Вдобавок он сам начал регулярно напиваться по вечерам и возвращаться поздно ночью. А однажды не пришел совсем. Нора упросила Франчини поискать его, и Джойс обнаружился в сточной канаве рядом с любимым кафе. Он пил еще и оттого, что боялся, что Нора просто не сможет жить тут. Он помнил, как легко пошла она на отъезд с ним, не имея никаких надежных гарантий, как сохранила его втайне даже от самых близких людей. Теперь, казалось ему, она надломилась, и лучше вернуть ее туда, где она сможет жить жизнью, от которой еще не успела отвыкнуть. Одновременно Джойс горестно пишет, что Нора явно не сможет в одиночку справляться с трудностями и соответствовать тому, что в Дублине считается моралью. Но одно Джойс не устает повторять: Нора и их будущий ребенок — это «самые важные предметы, занимающие мои мысли». Тем не менее он сомневается, что, хотя Нора почти сумела избавить его от легкомыслия и безответственности, это состояние удастся закрепить. Но опять — он хочет всеми силами избежать того ужасного равновесия, которое тетя Джозефина именовала «обоюдной терпимостью», в его понимании — безразличия. «Теперешняя абсурдная жизнь больше невозможна для нас обоих...»

Двадцать седьмого июля 1905 года Джойс, к счастью, вернулся из кафе рано и был достаточно трезв, чтобы обнаружить, что у Норы начались боли. Джойс предположил, что она съела что-нибудь не то, и позвал квартирохозяйку, которая сразу же распознала роды. Повитуха побоялась не справиться, и Джойс помчался за доктором Синигалья, одним из своих учеников. Квартирохозяйка усадила Джойса ужинать со своей семьей и в девятом часу вернулась, улыбаясь и кивая.

Мальчик родился своевременно — Джойс просто обсчитался на месяц. Когда он взял младенца на руки и неумело агукнул, то изумился до немоты — ребенок был спокоен и счастлив. Телеграмма Станислаусу обошлась тремя словами: «Родился сын Джим».

Новость мгновенно облетела всех родственников, знакомых и друзей в Дублине. Косгрейв как бы шутя продолжил телеграмму: «Мать и бастард порядке». Шутка скверная, но в джойсовском духе. Она вполне могла бы попасть в одну из его знаменитых записных книжек. Позже она легко включилась в мифологию Джойса и очень долго гуляла по Дублину. Дошла она и до Джойса — один из персонажей «Изгнанников» печально вспоминает о дублинском скандале вокруг его незаконного дитяти. Подробности родов Джойс описал в очередном письме брату и попросил его занять у Керрана фунт стерлингов, чтобы оплатить расходы по появлению племянника.

Разумеется, никакого крещения не предполагалось. Через два дня отец удовлетворенно заметил, что мальчик унаследовал голосовые связки отца и деда. Сходство с его ранними фото было тоже заметно. Мальчика решено было назвать Джорджо. Джойс известил всех, кого это касалось, что считает любого ребенка после достижения совершеннолетия вправе поменять данное ему родителями имя. Родительство, добавлял он, не более чем юридическая фикция. Событие одновременно перепугало и обрадовало его — много лет спустя он скажет сестре Еве, что самое важное, что может произойти с мужчиной, это рождение его ребенка. В одной из его парижских записных книжек приведена цитата из Аристотеля: «Самое естественное действие для живых существ, которые созрели, это производить другие, подобные себе существа, и так по возможности участвовать в вечном и божественном».

Дублинские приятели не представляли, насколько их бывший соратник увлечен отцовством, но Гогарти, к примеру, был тронут самим фактом и даже понадеялся на примирение. Редкое по мягкости (он искренне просил прощения за свою грубость по отношению к Норе) и юмору письмо Косгрейва донесло это известие:

«Он (Гогарти. — А.К.) чрезвычайно уверен в успехе ménage à Trieste2, городе Мужа Печалей».

Отношения с Гогарти — очень непростая часть биографии Джойса. В них перемешались литературное и глубоко личное, маниакальность и высокие требования. Гогарти не представлял, как твердо решил Джойс быть с ним в ссоре, даже в разрыве. Случай в башне Мартелло стал для Джойса больше чем грубостью: он счел его символичным настолько, что в романе Стивен готовится покинуть Ирландию после этого выстрела. И Станислаус, и Косгрейв знали, что Гогарти уготована судьба дантовских врагов в «L'Inferno». Косгрейв говорил Стэнни, что не хотел бы быть на месте Гогарти, когда его брат дойдет до эпизода в башне. «Слава богу, я его никогда не пинал в зад или что еще».

Джойс всю жизнь будет воспринимать литературу как войну во всем ее разнообразии — с героизмом, гнусностью, мародерством, партизанщиной и выживанием. В одном из писем он приводит странное, любопытное сравнение «Стивена-героя» с... «Героем нашего времени»: «Единственная такая же книга из тех, что я знаю, это "Герой нашего времени" Лермонтова. Конечно, моя намного длиннее, а герой Лермонтова — аристократ, усталый человек и храбрый зверь. Но есть сходство в целях, названии и порой в горьких лекарствах. В конце книги Лермонтов описывает дуэль между героем и Г. (фамилию Грушницкого Джойс, очевидно, забыл. — А.К.), где Г. убивают и он падает в пропасть на Кавказе. Прототип Г., уязвленный сатирой автора, вызвал Лермонтова на дуэль. Дуэль происходила на краю обрыва, на Кавказе, как и описано в книге. Можно вообразить, какие мысли появились у меня».

Вряд ли стоит описывать известный поединок Лермонтова с Мартыновым — по одной из версий, просто доведенным до исступления насмешками жестокого гения. Дуэль Гогарти и Джойса оказалась беспощадной, хотя и бескровной, но растянулась она, подобно описанной у Конрада, на долгие годы, и наказание вряд ли было равно преступлению.

Однако до эпизода в башне оставалось прописать многое — имеющийся текст заканчивался на университетской жизни Стивена и ее завершении. К 18 марта в нем было 18 глав, к 4 апреля — 20, к 7 июня — 24 главы. Последняя описывала предложение, которое Стивен делает Эмме Клери — переспать с ним. Джойс гордился тонкостью, с которой сделан этот фрагмент. Готовый текст он послал брату и настрого велел показать только Керрану и Косгрейву, и когда Керран дал рукопись Кеттлу, Джойс, узнавший об этом от Станислауса, тут же приказал отобрать ее. Не то чтобы он не доверял Кеттлу, сказал он, но у Кеттла полно друзей, которым доверять нельзя. Эллман пишет: «Он наслаждался, строя заговоры против заговорщиков». Напомним, что первые внятные законы об авторском праве появляются в Англии лишь в 1988 году — до того действовали законы, основанные на так называемом «статуте королевы Анны», полностью именовавшемся «Акт о поощрении учения через распространение авторских копий или покупателей оных печатных книг в пределах означенного времени». Джойс боялся, что не сможет защитить свою интеллектуальную собственность, что и подтвердилось в будущем.

Внутри этой работы он мог еще заканчивать «Дублинцев». К началу мая он переписал заново «Несчастный случай»3, в июле уже написал «Пансион» и «Личины», в сентябре «День плюща», «Встречу» и «Мать». В октябре были готовы «Аравия» и «Милость божия». Еще в июле, подсчитав, что может скоро завершить сборник, он объявил в переписке, что продолжит его следующим — «Провинциалы». В «Портрете художника» и «Стивене-герое» Джойс писал, что раскрытие личности требует такого же внимания к ее детской поре, как и ко времени полного сложения. В «Дублинцах» он говорит не только о людях — они еще и клетки огромного странного существа, ирландского города, и все четыре поры его жизни Джойс представляет в пятнадцати рассказах, начав с детства и завершив «Мертвыми».

«Рассказы чередуются так. "Сестры", "Встреча" и еще один («Аравия». — А.К.) — это истории моего детства; "Пансион", "После гонок" и "Эвелин" — рассказы о юности; "Глина", "Личины" и "Несчастный случай" — рассказы о взрослой жизни; "День плюща", "Мать" и последняя вещь сборника, "Милость божия" — рассказы о жизни дублинского общества. Если вспомнить, что Дублин был столицей тысячи лет, что это "второй город" Британской империи, что он в три раза больше Венеции, покажется странным, что еще ни один художник не явил его миру».

Не в первый раз становится жалко, что в английском языке слова «дублинец» и «лондонец» пишутся с прописных, а в русском — со строчных.

Двойственное отношение к Дублину — один из ключей к творчеству Джойса. Он задает вопрос: неужели не найдется полудюжины талантливых и упорных людей, которые смогут сделать Дублин тем, чем благодаря Ибсену стала Христиания? Два самых жестоких его рассказа, «Пансион» и «Личины», сперва принесли ему странное горькое удовлетворение. Но позже он винил в их беспощадности триестскую жару и ветер: «...многие из ледяных ужасов "Пансиона" и "Личин" были написаны, когда пот катился по моему лицу на носовой платок, накрывавший воротничок». Воротничок был хоть кое-как, но накрахмален прачкой, это стоило денег, и нельзя было дать трудовому поту испортить его.

Работая над «Дублинцами», Джойс пытается предсказать судьбу книги. Она интересует его не из тщеславия; он видит ее и себя как часть огромного и меняющегося целого — Искусства. «...Возможно ли, чтобы писатели были всего лишь развлекателями?.. Бесспорно, "Дублинцы" выглядят написанными хорошо, но многие могли сделать такое же. Я не чувствую награды в ощущении преодоленных трудностей. Мопассан отлично пишет, но боюсь, что мораль его стерта. Дублинские газеты будут отвергать мои рассказы, как карикатуры на дублинскую жизнь. Верно ли это? Временами дух, направляющий мое перо, кажется мне таким вредным, что я почти готов признать правоту дублинских критиков. Но все эти "за" и "против" я в данном случае обязан запереть в своей груди. Хотя по-прежнему не считаю современную ирландскую литературу ничем, кроме дурно написанной, морально невнятной, бесформенной карикатуры».

Крайне интересно, что «Личины» Станислаус расхвалил как овладение Джойсом «русской способностью уводить читателя в путешествие от сознания к сознанию (intercranial journey)». Джойс был польщен, но тут же, как обычно, принялся выяснять, чем он, собственно, так польщен:

«Твое замечание... заставило меня задуматься, что, черт возьми, подразумевается, когда говорят "русское". Возможно, ты имеешь в виду некую честно грубую силу письма, но из того русского, что я прочел, это не кажется исключительно русской чертой. Главное, что я обнаружил почти во всех русских, это четкий инстинкт кастовости. Конечно, я не согласен с тобой касательно Тургенева. Он не кажется мне намного превосходящим Короленко (ты читал что-нибудь его?) или Лермонтова. Он немного скучен (и неумен), а временами театрален. Думаю, что многие восхищаются им, потому что он "джентльменист", также, как многие восхищаются Горьким потому, что он "неджентльменист". Кстати, о Горьком — что ты о нем думаешь? Он очень популярен у итальянцев. Что до Толстого, и тут я с тобой не согласен. Толстой — великолепный писатель. Никогда не бывает скучен, туп, утомителен, педантичен, театрален. Все остальные ему по плечо. В качестве христианского святого я его не воспринимаю. Я считаю, что он обладает подлинно духовной природой, но я подозреваю, что он говорит на самом лучшем русском с санкт-петербургским акцентом и помнит, как звали его прапрадедушку (я обнаружил, что это лежит в основе феодального искусства России)».

Создавая новую даже для себя литературу, чувствуя, что решает задачи, новые для ирландской и даже английской словесности, он не переставал думать над проблемой, неспособной отбить желание работать лишь у очень мощных натур: кто сможет издать написанное им. Размышления эти оставались без ответа девять лет. Поначалу Джойс решил, что дело только в нем — «я не могу писать, не оскорбляя людей». Но именно жесткий натурализм его рассказов скреплял талант и материал. Прежде чем послать их Гранту Ричардсу, Джойс тщательно выверил все детали. Станислаус выяснял, могут ли священника хоронить в облачении, как отца Флинна из «Сестер»; могут ли муниципальные выборы проходить в октябре; относилась ли полиция на станции Сидни-Пэрэйд к дивизиону «Д», можно ли при несчастном случае вызвать городскую скорую на станцию — для «Прискорбного случая»; через государственный или частный подряд снабжают полицию продовольствием — «После гонок» и т. д. Автор поясняет, что книга была написана «по большей части в манере скрупулезной мелочности», оттого и «особый запах распада, который, надеюсь, поднимается над моими рассказами».

Разумеется, поднимается, но в «Дублинцах» главное не это, как и не желчный юмор. Одна из главных драм внутренней жизни Джойса-писателя в том, что он очень быстро перерастал написанное им же. Ничто в жизни не существует в клинически чистом виде, и зрелость автора видна даже в небольшом эпизоде «Аравии», где мальчика, разрываемого «болью и гневом», вдруг привлекает кокетливая болтовня юной продавщицы с двумя кавалерами и вся невыносимость происходящего странным образом смягчается мелодикой дублинской речи... В «Прискорбном случае» мистер Даффи, живя в Дублине, эмигрирует в комнату пригородного пансиона, зная, что он, как все дублинцы, «изгнан с праздника жизни». Жалость, которую Джойс испытывает к ним и очень редко выпускает на поверхность, помогает отразить этот тоскливый голод, мучающий в Дублине всех.

Он закончил «Камерную музыку» и «Дублинцев». Правда, ко второму изданию он добавит еще три рассказа, в том числе и «Мертвых». Он уже написал пятьсот страниц «Стивена-героя», изрядно продвинулся в немецком и датском, одновременно «исполняя непереносимые обязательства своего положения и надувая двух своих портных». Давление мыслей о том, что он единственная опора ничего не умеющей женщины и младенца, толкнуло его в новые запои; но внутренне он все равно старался найти точку опоры и вынести всё.

Такой опорой или важнейшей ее частью был брат. Станислаус мог быть редким занудой, они с Норой не любили друг друга, но он с детства слушал и понимал Джеймса, и критика его была критикой любви. Еще осенью 1905 года Джойс предложил брату поселиться вместе. В школе Берлица появилась вакансия, уехал второй преподаватель-англичанин, Артифони искал замену, тем более что холода влекли больше учеников к теплу класса. Нужно было немедленное согласие Станислауса или его отказ.

Двадцатиоднолетнему юноше решиться было нелегко. Дублин он ненавидел, однако не был уверен, что настолько сильно. Однако дальнейшее вряд ли сулило что-то кроме места клерка шиллингов на 12—15 в неделю, да еще пришлось бы содержать на них сестер, и даже при этом ему не хотелось оставлять их. Но то, что предстояло ему в Триесте, пленяло неизвестностью, да и преподавать английский было наверняка не так унизительно, как с университетским дипломом заполнять ведомости. Ему было понятно, что брат распорядится и его деньгами, и его способностями, но место, где был Джеймс, было и его местом. Джойс перестал донимать его уговорами, но Станислаус и сам был почти готов к отъезду. Позже он чаще утверждал, что прежде всего хотел помочь старшему брату, но даже самые щадящие предположения не убеждают, что он мог сделать карьеру в Дублине. Скорее он хотел быть спасенным и спасался.

Как только решение было принято, Джойс обрушивает на брата десятки наставлений: как экономнее всего телеграфировать о приезде, как одеться, как разослать наивозможно точно деньги в промежуточные пункты. Вооруженный этими знаниями, Станислаус отбывает из Дублина 20 октября 1905 года.

Примечания

1. Мир держится на многих обручах (У.Б. Йетс «Меру», перевод Г. Кружкова).

2. Игра слов: ménage à trois (фр.) — «брак втроем», ménage à Trieste — брак в Триесте.

3. В наиболее распространенном русском переводе Н. Дарузес. Вариант Е.Ю. Гениевой, «Прискорбный случай», для «А Painful Case» выглядит литературнее и точнее.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2017 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь